ДОРОГА НА ОКЕАН
Роман
Издательство «Современник»
Москва, 1971
Сканирование: Михаил Вячеславович
Беседа с другом не возвращает молодости. Неверный жар воспоминанья согреет ненадолго, взволнует, выпрямит и утомит. Разговора по душам не выходило. Друг рассказывал то, что помнил сам Курилов. Он и не умел больше; это был старый, бывалый вагон, но дизеля и моторы вставили в него, пол покрылся мягкой травкой хорошего ковра, а кресла и шторки на окнах придали ему непривычное благообразие. В купе, где почти вчера смердели жаркие овчины политработников, сверкало сложенное конвертами прохладное белье... Поколение старело, и вещи торопились измениться, чтобы не повторять участи людей. Как ни искал Курилов, не осталось и рубца на стене, разорванной снарядом. В этой четырехосной коробке мой герой когда-то мотался по всему юго-востоку, цепляясь в хвосты ленивых тифозных поездов. Но член армейского реввоенсовета назывался теперь начальником политотдела дороги. Судьба опять одела его в кожаное пальто и тесные командирские сапоги. Кольцо замыкалось.
Он достал
трубку и пошарил спички. Коробка была пуста. Последнюю сжег диспетчер соседней
станции, которого он разносил на предыдущей остановке. С минуту Курилов глядел
на свои большие, в жилах, руки. Вдруг он покричал наугад, чтобы дали спички.
Секретарь доложил кстати, что дорожные руководители собрались у вагона,
Курилов приказал начинать совещание. Семеро вошли, толкаясь в узком проходе. У
первого нашлось смелости рапортовать о благополучии Черемшанского района, и
Курилов усмехнулся детской легкости, с какою тот соврал. Не отрываясь от
бумаг, он
5
махнул рукой. Они сели. Смеркалось, но все успели разглядеть нового начальника. Он был громадный и невеселый; лишь изредка улыбка шевелила седоватые, такие водопадные, усы. Он поднял голову, и все увидели, что не лишены приветливости начальниковы глаза. Догадывались, что он приехал шерстить нерадивых, и всем одинаково любопытно стало, с чего он начнет. За месяц пребывания в должности он не мог, конечно, постигнуть сложной путейской грамоты.
Страхи оказывались напрасными. Дело началось с урока политграмоты. Начальник меланхолически спросил о роли коммунистов на любом советском предприятии. Ему хором ответили соответствующий параграф устава. Курилов поинтересовался, хорошо ли задерживать выдачу пайков рабочим, и опять вопрос понравился всем своею исключительною простотой. Алексей Никитич осведомился также, есть ли бог. Парторг пушечным голосом объяснил, что бог не существует уже шестнадцать лет: таков был возраст революции. Курилов сдержанно выразил недоумение, каким образом пьяный машинист, на ходу поезда выпавший из будки, остался невредимым. Кто-то засмеялся; случай действительно обращал на себя внимание... Он оказывался совсем милым человеком, этот Курилов; такого удобнее было называть попросту Алешей. Вдруг начальник попросил директора паровозоремонтного завода снять калоши: с них текло. С алеющими ушами тот отправился за дверь, в коридорчик.
Курилов заново набил трубку. Синий дымок путался в его усах и расходился во все углы салона. Вопросы стали выскакивать из начальника, как из обоймы. Совещание превратилось в беглый перекрестный допрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех своих страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства. Значит, начальник не зря высидел двое суток на станции, не принимая никого. Сразу припомнилось, что в Ревизани этот человек с плечами грузчика и лбом Сократа одного отдал под суд, а троих собственной властью посадил на разные сроки; что в прошлом он —
6
серый армейский солдат, которого эпоха научила быть беспощадным; что сестре его, почти легендарной Клавдии Куриловой, поручена чистка их дороги. Повестка дня неожиданно разрасталась,
—- Начальник депо среди вас? — брюзгливо спросил Курилов.
— Никак нет. Он уехал в Путьму по вопросам снабжения.
— Он знал, что я здесь?
— По линии было известно о вашем прибытии.
— Беспартийный?
— Нет, он член партии.
Курилов взялся за карандаш, приготовившись записать:
— Его фамилия?
— Протоклитов.
Заметно удивленный, Курилов раздумчиво вертел карандаш. Должно быть, он понадеялся на память, раз не записал фамилии смельчака. Ждали неожиданной разгадки, но здесь задребезжал звонок. Секретарь Фешкин схватил трубку. Он долго мычал какие-то вопросительные междометия, всунув голову между кабинкой управления и старомодным ящиком аппарата. Стало очень тихо. Трубка начальника гасла; что-то всхлипывало в ней. Фешкин попросил разрешения доложить, но все уже поняли сущность дела. Происшествие случилось на двести первом километре, у разъезда Сакониха. Шестьдесят шесть вагонов было разбито, из них восемнадцать ушло под откос. Причины крушения, наименование груза и количество жертв остались неизвестны. Вспомогательный поезд вышел из Улган-Урмана час назад... Курилов пошел к окну. Оно запотело: семеро надышали. Он протер стекло взмахом рукава. Лицо его было усталое и хмурое.
Шли
ранние осенние сумерки. Мелкий, почти туман, сеялся дождик на путях. Между
вагонов бродили тучные куры, подбирая осыпавшееся зерно. Два чумазых, тепло одетых
мальчугана, дети депо, играли возле вагонной буксы. Старший объяснял младшему,
как надо насыпать туда песок; в ребенке угадывались незаурядные педагогические
способности. Детскими совочками они набирали материал из-под ног и стряхивали
7
в смазочную
коробку. Вагой был
товарный, с чужой дороги, и
направлялся в ремонт.
— Фешкин, сколько до Саконихи? — спросил
Курилов, и на этот раз детишки
показались ему чертями.
Начальнику
ответило хором несколько голосов. Туда было час с четвертью, если не задержат в
Басманове. С этого узла открывалось большое встречное движение. Кроме того, шел
хлеб нового урожая. Курилов повторил вслух это могущественное слово.
— Включиться в график... едем! — И посмотрел
себе под рукав; было ровно девятнадцать.
И опять,
щуря кубанские свои, со смородинкой, глаза, Фешкин испросил позволенья
доложить. Голос его звучал надтреснуто. Автомотриса не могла отправляться
немедленно. Несмотря на ряд напоминаний, все еще не доставили соляровое масло с
базы. Курилов помолчал.
— Хорошо, я поеду на паровозе.
Распорядитесь...-— Он повернулся на каблуках и удивился, что эти люди еще
здесь.— Ну, все могут уходить. Совещание отменяется. Мысленно обнимаю вас
всех.— И резкий жест его пояснил истинный смысл приветствия.
Он надел
пальто. Перекликались маневровые. До контрольного поста было шесть минут ходу.
Кочегар раздвинул шуровку. Носовой платок в руках механика казался куском
пламени. Плиты под ногами зашевелились. Зеленая семафорная звезда одиноко
всплыла над головой. Курилов вышел на переднюю площадку паровоза. Здесь он
простоял целый час, наблюдая, как в пучках света вихрится, пополам с дохлыми
мошками, встречный мрак. Паровоз стал замедлять ход, в октаву ему откликались
осенние леса. Курилов спустился вниз и двинулся прямо на задние сигнальные огни
вспомогательного поезда. Оттуда в лицо ему повеяло острым холодком беды.
Было
холодно, глухо и печально. За теплушками ремонтной бригады попался первый
вывороченный рельс. Отсюда поезд шел прямо по балластному слою, дробя шпалы гребенкой
колес.
8
Кто-то бежал навстречу, размахивая фонарем. То и дело посверкивало в мокром лаке калош. Человек панически спросил, не приехал ли начподор. Курилов назвал себя. Они пошли вместе. Человек оказался начальником местной дистанции. Курилов задал неизбежные вопросы. Была надежда, что движение откроют завтра к полудню. Огромный этот срок определял размеры катастрофы. Выяснилось, что произошел отлом головки рельса. Это была старая, запущенная ветка с рельсами образца девятьсот первого года, с подошвой в сто восемь миллиметров. Начальник дистанции образно прибавил, что это не путь, а исторический памятник. Курилов недобро взглянул на него и промолчал... Минуту спустя он спросил, давались ли предупреждения поездным бригадам. Сбивчивому ответу соответствовала такая же суматошная жестикуляция. Фонарь стал описывать крайне замысловатые фигуры. Оказалось, что требования на рабочую силу и ремонтные материалы выполнялись всегда в урезанных количествах. Но начальник дистанции знал, что в его власти было вовсе закрыть движение, и сбился окончательно, Надо было, однако, заполнить чем-нибудь эту зловещую тишину... Итак, санитарный поезд ушел полчаса назад. Да, раненых было не очень много! (Впрочем, он воспользовался тем, что Курилов не настаивал на точной цифре.) Пассажирских вагонов во всем составе было только четыре; все четыре — облегченного типа, двухосные. Конечно, они вошли друг в дружку, как спичечные коробки.
Курилов сдержанно попросил не размахивать фонарем.
— Вы подшибете меня, гражданин,— сказал он грубовато.
А тот и себя-то еле слышал.
— ...когда мы прибыли сюда, представьте, возле обломков стояла отдельная... вполне отдельная ступня в лапте. Я так удивился, что чуть было не поднял посмотреть. Но самого человека, который к ступне, как ни искали, не нашли...
— Какую вы чепуху плетете!..— вскользь заметил Курилов.
— Никак нет, товарищ начальник...— Ветер, невидимый ветер,
затыкал ему гортань, и вот уже не остава-
9
лось сил сопротивляться неминуемому.— Но это означает, что под грудами лома могут еще находиться пассажиры!
Несколько шагов они прошли молча.
— Подходящее место для пассажиров...— тихо сказал начподор.— Вы не особенно нужны мне. Ступайте!
Но тот не отставал. Именно теперь страшно было оставить начальника наедине с его мыслями. Курилов почти не слушал, что болтал его спутник. Скоро они добрались до самого места крушения. Горы путаного железного лома громоздились на насыпи. Мятые вагонные рамы, сплетенные ужасной силой, служили основанием этого варварского алтаря. Еще дымилась жертва. Тушей громадного животного представлялась нефтяная цистерна, вскинутая на самую вершину. Судорожные полосы факельного света трепетали в ее маслянистых боках. Навсегда запоминался тупой обрубок шеи. Орудие убийства было налицо: два кривых рельса уходили в подбрюшье цистерны. Еще капал из раны густой и черный сок. И точно затем, чтоб никто не видел агонии, висела фанерка с запрещением подносить огонь. Курилов подошел ближе. Исщепленная обшивка вагонов щетинилась в нечистом дрожащем сумраке. Все это было скуповато полито ползучим багрецом несчастья.
— Очень хорошо...— прохрипел начподор. Могучие костры полыхали далеко внизу по сторонам
насыпи. Их было много, может быть семь. Пламя достигало верхнего уровня леса. С обугленных ветвей струились тоненькие ленточки дыма, вышитые искрами. Они долго метались и маялись над головой, прежде чем погаснуть. Эти неповоротливые, равнодушные пламена лишь усиливали ощущение гибели и разрушенья. Дальше стало не пройти: опрокинутый вагон перегораживал путь. Курилов спустился вниз под откос. Сапоги глубоко тонули в сугробах сыпучего, непонятного вещества. Это оно придало такую бугристость очертаньям насыпи и теперь с легким шелестом бежало вниз, к огням.
Стараясь не наступать даже на тень Курилова, начальник дистанции преследовал его сзади.
— ...Обстоятельства крушения
представляются в следующем
виде. Уклон в этом месте достигает шести тысячных, то есть шесть метров падения
на километр
10
пути. Двадцатисемиминутный перегон машинист проходил с нагоном времени в восемнадцать минут. Шли с толкачом. Выяснено, что опоздание произошло по причине свеклы. Я хочу сказать,— потухшим голосом поправился он,— бригада задержалась в Басманове для покупки двух корзин свеклы, которая в этом районе отличается сахаристостью.
— Допросить старшего кондуктора.
— Никак нет, он убит. Когда мы прибыли, он висел сплюснутый на стоп-кране. Мы пробовали кувалдами сбить с него тяжесть, чтоб расспросить подробнее, но он... Нагнитесь, товарищ начальник!
Скрученный рельс торчал на весу поперек пути. Вагонная дверь в чудесном равновесии покачивалась на нем. Люди молча подлезали под головоломное сплетенье крыш, осей и швеллерного железа, нависавшего над головой. Курилов расстегнул пальто, ему стало жарко. Отчаянно покричали сверху: «Пырьев и Тетешин на домкраты, остальных давай на канат!» И, точно клапан открыли в тишине, стали слышнее голоса, треск дерева и металлические стуки, но жалобного шелеста под ногами не могли заглушить все остальные громы и шорохи ночи.
— ...в таких условиях следовало давать не более тридцати километров, но, опасаясь помять график своей свеклой, машинист поднажал и попал как раз на то место возле пикетного столбика. Он дал сигнал тормозам, и на мосту стал натягивать состав, чтобы с ходу взять подъем...
— Посветите мне, займитесь делом! — сказал начподор. Этот человек обладал даром быть неприятным.
Нагнувшись, он черпнул ладонью с насыпи. Он испытал при этом ноющую боль в спине: сказывалась поездка на открытой площадке паровоза. Было, однако, не до простуды. Внимание целиком принадлежало горсти этого щекотного, жирного, с таким вкрадчивым шелестом, вещества.
— Что это, зерно?
— Так точно, пшеница.
Она мерно цедилась сквозь пальцы, и горстка убывала на глазах.
— Сколько ее здесь?
11
— Под хлебным грузом находилось шестьдесят два вагона. Из них разбито... почти все разбиты! — признался тот с удалью крайнего отчаянья.— Словом, мы образовали комиссию под моим председательством и постановили... Вы желаете что-то спросить, товарищ начальник?
Курилов поднял голову. Должно быть, это пыль и копоть от часового пребывания на паровозе искажали так его черты. Как судьба, он безотрывно глядел теперь в лицо этого человека, участь которого была ему известна наперед. Начальник дистанции был немолод; липкая темная прядь волос, подобно следу от топора, пересекала его потный лоб. Глаз его, запавших в глубину, Курилов не разглядел вовсе.
— Дети у вас есть?
Тот по-своему понял вопрос: в его положенье хороша была и милостыня.
— Так точно, двое. Кроме того, я плачу алименты...— и взяткой пахла его непрошеная искренность.
— По-видимому, это вам больше удается!
...Итак, речь шла о хлебе. Это было самое грозное слово тех лет. Политическое значение хлеба давно переросло его товарную ценность. По существу, новая эра начиналась с этого первого социалистического хлеба... Все вокруг было зерно. Одеялом его была укрыта насыпь, и деревья росли на пшеничных холмах. Оно ползло в костры, трещало в них и смрадило. Никто никогда не сеял так щедро. «То-то всколосится по весне!» — глуховато сказали сзади.
Теперь уже не один, а целая свита сопровождала начподора. Как на подбор, вся она состояла из начальников. Рядышком, на правах старшинства, шагал начальник района. Сердито посапывая, он изредка останавливался высыпать из калош забившееся зерно... По-солдатски мерил пространство артельный староста, он же начальник ремонтной колонны, монументального строения старик со смоляной, из-под самых глаз, бородою. Начальник улган-урманского депо приехал взглянуть на катастрофу окружного значения. («Ваша фамилия не Протоклитов?» — спросил на всякий случай начподор. «Никак нет, Кусин!») Еще какая-то долгополая власть присоединилась к этой беспримерной
12
прогулке. И, наконец, высоко держа факелок, который шипел и ронял капли керосинового огня, лихо завершал шествие детина с самоотверженным лицом, тоже — факелу своему начальник. Так они шли, сопровождаемые пальбой и трескотней костра, когда бросали в него с маху сырые чурки.
Курилов снова нагнулся, и тотчас же все повторили его движение.
На сдвинутом рельсе лежала старая сплющенная железка. Едва зажатая под соединительный болт, она прикрывала отломанную и приложенную на старое место головку рельса. Покрышка еле держалась, не стоило труда оторвать ее напрочь. Начподор приказал произвести промер отлома. Панцирный ноготь артельного старосты вдавился в линейку близ цифры пятнадцать. Старик не посмел произнести вслух эту цифру. Тотчас же несколько рук вытолкнули вперед не шибко расторопного, тонкошеего старичка в обтрепанном красноармейском шлеме. Он и не думал бежать, но каждый держал его за какой-нибудь незначительный клочок одежды. Курилов спросил, кто этот местного масштаба чудак. Ему дружно гаркнули в самое ухо, что это и есть дорожный мастер, непосредственный хозяин катастрофы.
Запинаясь и завороженно поглядывая в орденок, что поблескивал за отворотом распахнутого начподорского пальто, мужик стал объяснять назначение железки. Это было не его изобретение; как чрезвычайная мера она допускалась и на других линиях, чтобы не задерживать очередного состава; и не его была вина, что здесь это стало обыденным явлением. Курилов вяло усмехнулся этой дурацкой правде, и вдруг все поняли его усмешку как одобрение происходящему. Раздались голоса, недружные вначале, что страшного в этой штуке ничего нет, называется бандаж, по-русски — бинт, накладывается под болт, крепится гайкой, а колесо прижимает его при проходе, и все получается хорошо, даже с пользой государству. «Как есть мы бедняковско государство, и должны мы отсоль обходиться по маленькой!» — вскричал тонкошеий, и какой-то подвернувшийся мужчина с утиным носом прибавил от себя, что «жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времен, а только суеты гораздо больше». Тут же выяс-
13
нилось, что железа на бандажи не хватает, и артельный староста все ведра у бабы своей покрал, все крыши посымал с битых вагонов, лишь бы не останавливать движения на любимом транспорте.
— Путя шибко плохая! — воодушевленно вскричал тонкошеий.— Иной раз рельсу от старости в одиннадцати местах порвет, пра! Еле поспеваю, дорогой товарищ. Все бегаю да железки накладываю!
— Вы, что же, спринтер, что ли?.. Все бегаете,— полюбопытствовал начальник района.
— Не, я из-под Житомира, беженец. У меня и семейство тут...
Жертва была найдена. Потянулись взглянуть на нее в последний раз перед тем, как отдадут ее прокурорам. Факельщик поближе поднес огонек. Желтое пламя озарило круглые конопатые щеки, как бы облепленные тополевым пухом. В бедных варварских лаптях, с клоком ваты на плече драной кацавейки, мужик глядел напуганно, но улыбался, улыбался всем,
— ,..и надолго такого бандажа хватает? — вялыми губами спросил Курилов.
И опять начальник дистанции скрипнул калошами и тряхнул головой:
— Разрешите доложить. Трехмиллиметровое железо пропускает восемнадцать составов. Я проверял лично..,
Начподор вздрогнул и брезгливо качнул головой. Итак, преступление опиралось здесь даже на научное исследование. Точность его гарантировал инженерский значок на фуражке путейца.
— Я вас выпущу из своих рук только под суд...— сказал начподор, глядя на эти новенькие, как бы гарцующие перед ним калоши. Ему все еще было жарко, но он не понял и стал застегивать пальто; пальцы срывались с петель.— Бесстыдник вы...
Он заторопился из этой человеческой ямы. Начальников кругом поубавилось. И тотчас же веселее стало глазу. Сотни ловких и безотличных людей сновали между обломков, и как будто целый заводской цех приехал сюда в полном составе. Клекот дорожных кирок, плакучий визг домкратов... даже их не хватало преодолеть давешний шелест под ногами! Внизу, мимо костров, вереницами шли с ведрами колхозные бабы. Они чер-
14
пали зерно и ссыпали его во временные бунты. Сам колхозный председатель управлял людским потоком, и по лицу его, напряженному и багровому от огня, проходили тени этих пятисот мужиков. Подгонять их не приходилось, потому что им понятнее всех была истинная цена хлеба. Так они спасали зерно.
Иногда лихой гортанный крик раздавался сверху: «Давай на канат!» И потом щекастый паренек, уткнув в бока ручищи, зачинал длинную и не очень сложную песню. В ней было и про то, как «совецку власть спасали меленковски кулаки», и про то, как собственную милку его посватал «черноусый раскоряка, из Сарапуля купец». Никто не смеялся, хотя все знали, что это очень смешно. Парень вертел головой при этом, чтобы песни хватило на всех, и пламя факела трепетало от пронзительности его голоса. Мужики внизу слушали его в почтительном и сумеречном молчании. Затем следовал одинокий вскрик, тяжелая вагонная рама вставала на дыбы и сразу, кромсая дерн, брызгаясь землею, теряя окна и двери, рушилась под откос. Так они чистили путь.
Курилов шел дальше. Лесная тишина густела. Начальники отстали.
Действовал
закон дорожных катастроф. Площадь крушения была обратно пропорциональна его
размаху. Всего на протяжении восьмидесяти метров срезало и раскидало путь.
Тотчас за поворотом начиналась нетронутая трасса. Изредка чиркая спичку,
Курилов взглядывал себе под ноги. Качество пути всюду было одинаковое. Еще
один, вроде давешнего, бандажик попался ему по дороге. Начальник сложил его
вчетверо, как бумагу, и спрятал в карман, чтобы показать в наркомате. Одуряюще
пахло острым, после первого заморозка, лиственным тленом. Табор, суматоха,
длинные огни ада — все оставалось позади. Сюда не достигал суетливый, расплесканный
гомон этой ночи. Все спало, даже ветер.
Курилов
много думал об этих людях, потому что глядел на них не из вчерашнего дня, а из
завтрашнего.
15
За
последний месяц перед ним прошли сотни людей: стрелочники, кондуктора,
инженеры, ревизоры движения и пути. Все соревновались на показатели лучшей
работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья
выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он. Здания
станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены
стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством
серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим
карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от
времени напоминали массовые древние жертвоприношения. Партия ждала ответа от
него, Курилов пока молчал. Он еще не знал... Боль в пояснице мешала ему
сосредоточиться. Просунув руку под пальто, он тер кулаком простуженное место;
боль унималась, он шел дальше.
Влажным
знобом потянуло в лицо. В проеме леса объявились пустынная река и мост на ней.
Пространство расширялось, и хотя накрапывало временами, колдовски светилась
западная закраина неба. Очень далеко горела деревня. Зарево состояло из тусклых
желтых воланов, как рисуют зарю на трактирных картинах. На мосту чернел плотный
и невысокий силуэт человека. Опершись локтями о перила, он глядел в стылую
предзимнюю реку. Она была омутиста и ленива; только у деревянных быков, у самой
пяты, вздувались лиловые горбыли воды. Курилов неслышно подошел сзади. И хотя
сердце всегда учует прежде, чем увидят глаза, человек не обернулся.
— На
мосту запрещено стоять посторонним,— сказал Курилов.
Человек
вздрогнул, оглянулся, и тело его мгновенно подалось назад, на железо. Они
узнали друг друга с первого взгляда. «Здорово, президент республики!» — чуть не
выговорилось у Курилова. Встреча была неожиданная для обоих. Но и вся эта ночь
была полна необыкновенностей. Она началась с имени Протоклитова, с подыхающей
цистерны, расточительных россыпей зерна, а до конца ее было еще далеко. Сама
природа события, ради которого попал сюда Курилов, неузнаваемо искажала всю
действительность.
16
— А я обходчик тут,— тихо сказал человек и немножко
выпрямился.— Тут и служба моя.
— Обходчик — значит, твое дело
ходить, стеречь, наблюдать порядок. Слышал, что у тебя случилось? — и
кивнул в сторону, откуда пришел.
Человек
сказал спокойно:
— Тот участок не мой. Взаимного отношения не имеем.
— Да... но и у тебя эти штуки есть! —Он вынул
из кармана давешнюю железку.— Это я у
тебя снял.
Что на
это скажешь?
Тот
принял улику из рук Курилова, погнул в одну и другую сторону; ржавая, она
подавалась даже без металлического хруста. Усмехаясь, он вернул ее.
— Плохая!.. Заплатка временной нишшаты!
Дерзость была острая, она пахла намеком, но не
стоило
обижаться до срока, пока не выяснены
будут правила начавшейся игры.
— Говоришь ты чудно. К слову, как зовут-то
тебя?
— Меня? — Он погладил мокрое железо
перил.— Я Хожаткин. Родион Хожаткин, вот кто я.
Он солгал
без запинки и с тем большей легкостью, что Курилову незачем было уличать его.
Сомнений не оставалось. Настоящей фамилии этого человека, когда-то знаменитой
на Каме, нельзя было забыть. Да и слишком памятна была эта громадная
черноволосая Олофернова голова на широком, коренастом торсе. Помнилось также,
что Павел Степанович Омеличев не имел живых братьев; старший умер во время
войны, и похороны его запечатлелись в памяти провинциального городка как
образец неуклюжего купеческого тщеславия. Была, значит, какая-то причина
Омеличеву стать Хожаткиным. Может быть, стыдился нынешнего непотребства своего
и нарочно рядился в новое, полное фонетической отвратности имя.
Под стать
фамилии была и внешность: грязная стеганая на вате куртка и пролыселый. как бы
истоптанный треушок. По громадности чурковатых ног, по веревочным колтунам на
них Курилов понял, что они обуты в лапти. Словом, перед начподором стоял битого
вида мужичок, который от беспокойств нынешней деревенской жизни продал бедную
свою лапотинку и веселое
17
ремесло
променял на одинокую, отшельническую должность. Все, включая и напевную,
окающую речь его, было сработано искусно, продуманно и слаженно, без единой
щелки. Был вполне достаточен для этого четырнадцатилетний срок.
Поздороваться
ему с былым знакомцем значило бы признаться в падении и проигрыше, согласиться
на превосходство Курилова, которого видывал в иной, посмешнее, форме и
однажды почти держал в руках; протянуть ему руку — не означало ли заискивать в
куриловском снисхождении или, что еще поганее, как бы напоминать про уплату
старого должка. Все это понимал и Курилов и оттого решил держаться принятого
тона.
— Что же, на пожар любуешься, Хожаткин? Зарево
выдувалось вправо: должно
быть, свежей
пищи
подвалил ему ветерок.
— Вот, гляжу:
пожар, суета, небось бабы
стонут, коровы мычат, ребятишки
пустыми глазами смотрят. А до
меня уж не доходит: дальность. Воспоминанье одно: почадит и заглохнет! У
самого тоже все погорело. Так и живу, как Ефрем Сирин, с дыркой посередь души.
И даже сам не знаешь, чего в тебе больше — дырки аль души. А только с той поры
тянет меня на огонь, как на водку...
— И большой дом был у тебя, Хожаткин? — раскуривая
трубку, спросил Курилов.
Обширные палаты Омеличева, венец
творения прикамских зодчих, где впоследствии помещалась Чека,
были ему хорошо известны, да не о тех палатах шла речь.
Огонь
пятнисто осветил лицо этого человека. Нет, это был не прежний Омеличев,
цыганской масти и русской закваски. Этот выглядел много старше, а между тем
были они с Куриловым почти однолетки. В бровях, одна ниже другой, серебрились
волоски; глаза запали вглубь, ближе к разуму, и мудрость их стала плачевна.
Росла полукружиями клочковатая борода, делавшая его похожим на сыча. Но меховой
козырек треушка не прикрывал высокого, пазухами вперед, лба. Соколенок улетел,
цыган улетучился, а злой и горький разум остался... Курилов разжигал свою
трубку несоразмерно долго.
-— Уж
ладно, погляделся, и хватит!
Туши свою
18
спичку,
пальцы сожжешь,— глухо заметил Хожаткин, отворачиваясь.— Ты про дом спросил.
Дом мой был хороший дом; тесноват — да в тесном-то теплее. А сколько добра
накоплено было!
— Жалеешь?
— А нет. С непривычки-то перво время и
холодно, и стыдно, и боязно было по канавкам скитаться, а потом обошлось.
Папаня говаривал: огонь — божья ласка. Он слабже не умеет приветить, бог-то!
— Один здесь живешь?
— ...как перст. Всё обрубили. Культяпый я,
милый гражданин...
— Фрося-то жива? — неожиданно для себя спросил
Курилов.
Хожаткин
досадливо закусил губу.
— А не знаю. Семь лет — сроку много.
Они
замолчали, оба недовольные случившейся обмолвкой. Тут собака подбежала, тощая,
как бы в лохмотьях, собака нищего. Она обнюхала куриловские сапоги; запах был
привычный, лежалого железа и мазута. Легонько, без обиды, Хожаткин толкнул ее
ногой. Она села и уставилась туда же, на зарево. Взгляд ее был древен и
печален. Всякому свое: на пожаре могли оказаться и собаки.
— Пес твой?
— А мой. Егоркой звать. В мороз подобрал,
собачью дружбу легко купить. Вот окривел намедни, мальчишки выхлестнули.
Известно, дети, цветы жизни!..— Он потрепал по шее пса, Егорка лизнул руку,
угадывая мысль хозяина.— Я сюда, на
мост, кажную ночь хожу, как в клуб. Человек там поет, на реке. Иногда час
попоет от полуночи, иногда более. Тут
ведь лес, поселенья нет.— И с
вызовом махнул на круглое, косматое, пустое пространство впереди.
— Рыбак, что ли?
— А не знаю. Может, святой, а может, просто
так, коней караулит. А может, тоже Ефрем Сирин. Их ноне табуны развелись.
Знаешь, даже мудрый, даже в уединении ищет
эха, чтоб поделиться с ним. Иные львов заводили при себе, либо змею,
либо птаху какую, а этот с песней тешится. Голос не старый, и слово неразборчиво,
а поет нежно и с понятием звука...
19
Курилов
слушал, покачивал головой, не умея добраться до смысла хожаткинских намеков.
— Спустился бы узнать, что за человек. Может,
без документов? Ты — обходчик.—
Он нарочно огрублял свою мысль, чтобы вызвать своего ночного собеседника на
ссору, потому что в ссоре открывает человек свое лицо.
Но уже и
теперь не выдерживал Хожаткин взятого тона: мужики так не говорят.
— Песне документа не нужно. Она сама по себе.
Да и поет он для себя, а я вроде вора пользуюсь. Коли не торопишься, пожди
малость, скоро запоет. Занятно бывает: чужую песню слушать — точно на звезды
смотреть.
— Нет, мне уж пора, Хожаткин. Ты проводи меня
до поворота.
Тот
неохотно оторвался от перил.
— Что ж, мы с ним ходить легкие. Пошли,
Егорушко?
Все трое
они двинулись в одну шеренгу. И опять не давались им слова. Хожаткин прятался.
Скоро, учуяв поживу, собака метнулась под откос. И верно, мгновение спустя
послышался тяжелый плеск птичьих крыл. Опять сорвалось собачье счастье. Слышно было,
как, отчаявшись в удаче, лакал Егор воду из канавы.
— Ты на будущее время святым-то не особо верь,
Хожаткин. Осмотри молодца, паспорт спроси... они такие! Как на людях стыдно,
так к богу за пазуху укрывались! — снова начинал и начинал Курилов.— А что про
крушенье думаешь?
— Тебе виднее, ты сверху приставлен,—
уклонился тот.— Тебе виднее, причина родит людей аль люди причину.
— Притча!
Я знаю, ты
скажешь: рельсов нет, рабсилы не хватает. Но ведь здесь
временную заминку в постоянное правило
возводят. Неверно, мы богаты, Хожаткин.
— Это правильно. Через всеобшую нишшату ко
всеобшему богатству!
— Опять притча,— сердился Курилов, хотя и понимал,
к чему тот клонит.— А почему предупреждений бригадам не выдавали?
20
— А что ж
их давать? Ездить-то
надо! Смотри, сколько грузов
навалили. В былое время, как я сюда определился, начальник станции с семейством
на паровозе за грибами ездил. Самовар поставят в лесу, детишки перепелок
гоняют, а кучер тем временем выспится на тендере.,.
— Значит,
признаешь, что выросли от той поры? И с этого места возобновился старый
разговор, прерванный когда-то на одном купеческом чердаке.
— Мы не говорим, что развития нонче нет. Оно
есть. Нам державы удивляются, и так ли еще впредь удивятся! Содрогнутся
однажды державы и головами покачают, которые уцелеют. А только...— Он шел,
грузно переваливаясь, почти как его пароходы когда-то с хлебными баржами
позади. Он шел-шел и тихо засмеялся вдруг.— У нас тут очень смешно вышло.
Барышня одна, така жулябия, завмагу за головку сыра отдалась. Шуму что было!
Завмага вон, магазину ревизия (свиной
головы недосчитались да Маргариту пуд!), правление в газетах раскровенили. А дело-то не в завмаге, а в барышне.
Завмаг, вишь, кривой, вроде моего Егорки. На него глядеть-то — в
горле першит. А при
барышне ейная мама да меньшой
брат. Хотя не жаль, барышня-то из поповен, чего ее жалеть! Наш папаня, бывало,
говорил: «Не кажной маме дорога кровь чужого сына». Оно и наоборот
справедливо...
Все это
казалось непостижимым. Человек этот, даже если не читал газет с приказом о
назначении Курилова, мог легко догадаться о его должности по форменной фуражке,
по звездочкам на выпушке воротника. Он не был пьян,— значит, просто не дорожил
своим местом? Видимо, гоненья и ненастная скитальческая судьба не отбили
прежней дерзости у этого человека. Все его речи были только нагноеньем на
старой ране.
— Давно на дороге?
— Двадцать шестой год,— не сморгнув, солгал
тот.
— В профсоюзе состоишь?
— Плачу.
— А ты еще злей стал, Павел Степаныч!
Тот
отпрянул, Курилов смешал карты игры. Отшельник поторопился отыскивать себе эхо
и теперь раскаивался.
21
— Ты меня
спрашивал, я отвечал, начальник. Ты бы мне подмигнул, я тебе по-твоему отвечать
стал бы. Ну, отпусти меня теперь. Мой участок досюда. Позвал бы тебя в гости,
да табуретка у меня одна. Кому-нибудь на полу сидеть, а ты ведь не сядешь. Да и
неловко тебе со мною. Могут за это стукануть и тебя...— И сдернул треушок на
прощанье.
Нужно
было знать многое из их прежних отношений, чтоб не дивиться сумасшедшей
проникновенности беседы. Курилов молча пошел вперед. Через несколько шагов он
оглянулся. В темноте еще угадывался коренастый, без шапки Хожаткин. В дымке
осенней ночи мерцал его лоб. И еще слышно было, как чесалась собака: донимали
ее клещи.
Из-за
поворота показался костер. В него только что свалили вагонную раму. Целые копны
искр метнулись с раздавленных головней. Мимо раздробленного железного хлама,
мимо озер зерна, мимо телефонистов, которые пристроились тут же на брезентах,
закинув свои шесты на провода, Курилов шел дальше. Гудели зуммера, трещал
огонь, как подкидывали ему свежих поленьев. У громоздкого окосолапевшего
существа, носившего имя 509-А, Курилов остановился, и тотчас же его снова
окружили начальники. Кучка людей суетилась возле паровоза. Воздетый на
домкраты, он беспомощно, выбитым зраком, глядел впереди себя. Штук тридцать
шпальника, который он сгреб, зарываясь в землю, беспорядочным штабелем
преграждали ему путь. Что-то еще дымилось в нем: парил неостывший котел. Все
его умные геометрические сухожилья были в песке. Передний поршневой шток
согнулся. Самую коробку правого поршня ударом отвалило в сторону. Оторванное
колесо передней тележки валялось тут же. В свежем стальном изломе бродили
крупитчатые искры. Под брюхом котла, лежа на спинах в песчаной яме, молчаливо
работали люди. Свежий, еще ржавый рельс они старались подпихнуть под скаты.
22
— Осторожнее, не зашибись!
— Не вперво-ой...
Сопровождаемый
начальниками, Курилов спустился вниз, к пассажирским вагонам. Четыре
плацкартных двухосных, они были завалены битым порожняком, опутаны травой,
облеплены глиной, с дырявыми пролежнями в боках. Колеса полнолуниями
круглились над головой. Из одного окна, чудом просунувшись через оба стекла,
росла ободранная березка. Рядом, на завалившейся стенке, стыла черная, с
лаковым отблеском, лужица. Факел отразился в ней круглым, во много колец,
бликом.
— Кровь, что ли? — вяло спросил начподор.
— Не, ето мазут.— Факельщик коснулся
пальцем и, суеверно отдернувшись, вытер о траву.— Во, начальства ждут,
а вытереть не догадались, дьяволы!
В
застылую лужицу упала огненная капля, поворчала и загасла. Кто-то коснулся
куриловского локтя. Начальник обернулся не сразу. Может быть, Омеличев вернулся
досказать при людях то, чего не посмел наедине? Курилову приятно было вдвойне,
что ошибся.
Это был
маленький, старомодного вида и вконец обезумевший старичок. Широкополая шляпа
сбилась на затылок, мелькали полы его громадного брезентового плаща, рябило в
глазах от его рук, которых, казалось, было вчетверо больше против обычного.
Качалась его голова и тряслись безволосые щеки. Он походил на волчок,
запущенный в неистовое вращенье. Не сводя глаз с высокого начальника, не в
силах выкрикнуть и междометия, старик суматошливо шарил у себя по карманам.
Прекратив работу, люди угрюмо наблюдали эту истерику. Что-то передавалось,
однако, и им; всем становилось одинаково тошно и как-то зыбко под ногами. Это
был пассажир с разбитого поезда. Кто-то шепнул на ухо начподору, что старик
два часа высидел среди обломков, прежде чем прорубили пол и извлекли сверху.
— Уберите его отсюда, — приказал
один из начальников и
выбранился. — Суньте его к черту, в теплушку...
Уже
протянулись решительные руки, но тут личико
23
старика
прояснело и оживилось. Он сорвал с себя шляпу и молниеносно завертел в пальцах.
Похоже было, что самая участь его решалась в эту минуту. Он вскрикнул, и на
лицах у всех множественно отразилась его улыбка. Утраченная вещь была на своем
месте, под ветхой лентой шляпы.
— О, мне всегда везло! — И рванулся вперед, на Курилова. (Кто-то благоразумно и вовремя подхватил
небольшой, в наволочке, узелок,
выпадавший из его рук.) — Мне нечего роптать на судьбу! Знаете... знаете,
я даже мух ловлю без промаха. И я
сразу догадался о вас. Начальника, э, легко узнать во все века по тому, пардон,
флюиду беспокойства и подчинения, который он распространяет вокруг себя. Я
заметил вас издали, когда еще...
— Не
шумите, а то
я прикажу удалить вас отсюда,— вразумительно прервал
Курилов, потому что этот пронзительный голос даже
приостанавливал работы.— Что вам надо от меня?
Старик
смутился. Провидение на этот раз принимало слишком суровую осанку.
— Вот,— сказал он потерянно, протягивая крохотный
кусочек картона.— Возьмите! Моя
фамилия Похвиснев. Был сенатор Похвиснев, который в наше время судил еще
Нечаева, но я...
— Дайте сюда.
То был
плацкартный билет на проезд от Москвы до станции Черемшанск. Билет выглядел
вполне законно: стоял порядковый номер, и была выбита дата продажи. Это
объясняло, каким способом Похвиснев попал сюда сквозь расставленную всюду
охрану. Курилов вернул ему эту неоспоримую декларацию пассажирских прав.
— Нет,— сказал сухо Курилов.— Я не смогу
вас взять с собою. Я приехал сюда на паровозе.— Он мог бы прибавить
также, что мотриса политотдела не
предназначена для перевозки пострадавших.
Он
возвращался мимо людей, которые все еще кричали, гипнотически заражая друг
друга бодростью и ожесточением. По дороге он встретил Фешкина; соляровое масло
доставили наконец. Обрадованный встречей с
начальником, секретарь стал
докладывать сводку
24
о
суточной работе дороги. Не дослушав, Курилов повернул вспять: он изменил
намерения относительно давешнего старика. Похвиснев находился на том же месте,
с прижатым к груди узелком, похожий на провинившегося школьника. Более
оскорбленный, чем поверженный своим несчастьем, он все еще улыбался. Какой-то
жалостливый слесарь с куском тормозной кишки в руках толковал ему сбоку, что
ежели он заявление в дирекцию сопроводит надлежащими удостовереньями, ему, без
сомнения, возвратят затраченную на билет сумму.
— Идемте,— сказал Курилов, беря старика за рукав.— Моя мотриса, кажется,
прибыла.
Тот повиновался,
но выражение испуга и потерянности он сохранял все то время, какое провел в
вагоне начподора. Фешкин, обязанности секретаря совмещавший с комендантскими,
отвел ему свободное купе. С тем же страхом и ожиданием еще больших бед старик
присел на плюшевое сиденье. «Металла не люблю...» — бормотал он на разные лады,
и в его положении это была естественная реакция на пережитое. Он уже не слышал,
как заходили в вагон начальники, как приводили под конвоем обожженного и
напрасно арестованного машиниста, как дал ему стакан водки и яблоко Курилов и
как в сопровождении той же охраны ушел начальник дистанции. Когда, перед
рассветом, Курилов зашел в купе, старик спал.
Седой и
не очень жалкий, он спал сидя. Щеки его, с младенчески розовой кожицей, лежали
складочками на грубом воротнике плаща. Он напоминал что-то ботаническое,
бестелесное, из семейства тайнобрачных, и в каких-то поворотах, наверно,
даже просвечивал насквозь. Представлялось сущим издевательством всадить это
хрупкое растеньице в брезентовый, на кокосовых пуговицах, балахон.
Он
вскочил и, оглядевшись, мгновенно припомнил все события протекших суток. Брови
его нахмурились; он склонил голову набочок, прислушиваясь. Под ногами глухо
гудели моторы.
— Что это, мы едем? — высокомерно удивился он.
— Сидите,
сидите...— ободрил его Курилов.— Мы трогаемся через две минуты.
25
Гражданин
Похвиснев прищурил глаза, и нижняя губка его отпала вниз от негодования:
— Вы, кажется, решили захватить меня, э, с
собой... как трофей ваших преуспеяний?
— Но вы же сами просили меня довезти вас до
Черемшанска!..
— Простите, вы не давали мне досказать... Вы
даже пригрозили скрутить мне руки! Я имел в виду выразить вам протест по поводу порядков на вашей
дороге. Э, ваши пассажиры приезжают домой далеко не в полном виде... Э,
их доставляют по частям! Это и называется мокрое дело. Но там сперва
убивают, а потом берут деньги, а у вас
наоборот! — Он схватился за
шляпу и сделал паузу, чтобы сарказм его проник до самых недр
ошеломленного начальника.— Нет, я
не могу... я не рискую
продолжать с вами путешествие. Когда-нибудь
попозже, в урне...
э, с удовольствием. Ну-ка
пропустите меня!..
И, как-то
по-якобински, ядовито и набекрень нахлобучив шляпу, он прошел мимо Курилова.
Тому оставалось только посторониться. Хлопнула наружная дверь. Курилов
бросился к заднему окну и поднял шторку. Светало. Небо подчистили и подмели.
Звезды гасли; заглатывало их зеленоватое безветренное утро. Мятое,
непроспавшееся облако подымалось на восходе. На рельсах лежал иней... Путаясь
в полах своего брезента, старик уходил по шпалам. Время от времени он обеими
руками поправлял шляпу, чтобы не свалилась. Походка его была почти величава.
Вероятно, он подозревал, что сзади наблюдают за ним. Узелка при нем не было.
— Вот гусак,— усмехнулся сам себе Курилов.— Занозистый
какой...
У окна он
задержался до первого солнечного луча. Осень выдалась в том году рыжая и
неистовая. Местность была красива.
Алексей
Никитич вообще не одобрял железной дороги. Было смешно знать, что весь путь от
океана до океана выложен деревянными
плахами, а на них
26
нашиты
десятиметровые стальные полосы дорогой и вычурной прокатки. Самый паровоз,
невыгодная, паразитическая машина, казался ему более острым и метким символом
капиталистической системы, чем Марксова водяная мельница. В мыслях он видел эту
дорогу иною: ее служащие говорили на десятке непохожих наречий, ее шпалы были
из многих и различных сортов дерева, и еще снегоочистители ползали по ее северным
путям, когда на южном, конечном ее пункте распускались стройные хамедореи.
Курилову всегда хотелось явственно представить себе ту далекую путеводную
точку, куда двигалась его партия. Это был единственный способ куриловского
отдыха. Разумеется, он мог предаваться фантазиям лишь в тесных пределах книг,
на которые удавалось украсть время у сна или работы. И этот воображаемый мир,
вполне материальный и соответствующий человеческим потребностям, увенчивался в
его догадках пределом знания — неумиранием. Как и большинство его
современников, он пугался мысли, что ему не придется держать в руках зрелых
плодов дерева, которое вот уже росло, ветвилось и могучими корнями распирало
землю. Он не боялся смерти, он только не хотел ее.
Мысли о
смерти — это было не куриловского порядка. Солдат, продырявленный столько раз
и вдобавок опробованный революцией, он имел право усмехаться над чужими
страхами. Тот возраст, когда разум впервые сталкивается с мыслью о неизбежном,
застал его на фронте. Ему едва минуло тридцать и только что удалось ускользнуть
от полевого суда. Он был молод, драчлив и здоров — условие самое главное для
плодотворности такого рода размышлений. Кроме того, вокруг него так много и
разнообразно умирали, что притуплялось то недоверчивое удивление, с которого
начинается всякое исследование... Однако в последние месяцы ему довелось
наблюдать умирание совсем вблизи, и это происходило не посреди истоптанного
военного поля, где самый страх гасился неодолимым вихрем гибели и уничтоженья.
На этот раз опыт был обставлен с лабораторной тщательностью. Больница
предназначалась для ответственных работников. Модернизованные цветочки вроде
лакфиоли были нарисованы на матовой охровой панели. По жела-
27
нию
включалось радио, и долгие больничные сумерки насыщались мелодиями, блаженными,
как сновидение. Профессора приходили, как маги, рассыпая дары надежд, мудрой
горечи или примиренья. Самая смерть в этом убежище несчастных представлялась
таинственным медицинским средством, необходимым для последнего исцеления.
Дважды в
декаду, вначале даже и чаще, Курилов навещал это место. Стояли две кровати;
вторая до самого конца оставалась незанятой. На ближней к окну лежала
востроносенькая, никогда ни судьбой, ни мужем не балованная женщина. Она
конфузилась перед сиделкой посещений Курилова; больше всего она боялась, что ее
заподозрят в чувствительности. И пока он сидел, рассказывая о новостях, ей
доступных (никогда во всю совместную жизнь они не узнали так много друг о
друге!), она поминутно напоминала ему то о заседании, которого он не вправе был
отменить, то высылала покурить на лестницу; трубка была его второй
привязанностью. И он шел, солидно поглаживая усы и по-мужски умиляясь щедрости
этого дара. Он преувеличивал расточительность Катеринкиной доброты, потому что
лишь в этом и мог проявить свое эгоистическое великодушие.
Подробности
этого процесса, продленные во времени, представали как бы под лупой. Уже уйдя с
работы, Катеринка отказалась ехать на юг. Все сидела у окна с гитарой,
подергивая струну. И крепко вошла в память Курилову эта сухонькая ручка на
звонкой деревянной деке... Сюда Курилов перевез жену еще весной, когда
чахоточным всегда становится хуже. Шел лед. И Катеринка все просила, чтоб он
повез ее в машине поглядеть на эти грязные уплывающие льдины. Они становились
все синее (нет — голубее, прозрачнее!), приближаясь к родному морю. Он ее не
понял и последнее желанье принял за блажь... В каждое посещенье он заставал
Катернику иной, чем была прежде. Чужали и западали глаза, углублялась землистая
морщинка меж бровей; днем и ночью трудились над этой женщиной непонятные ему
силы. И, наконец, убавлялось чего-то понемножку в Катеринкиных руках. Он не
спрашивал о здоровье, а лишь следил за неспокойным биеньем ее пальцев... О, в
эту пору целую дорогу, с вокзалами, станциями
28
и
разъездами, можно было поместить в тесное пространство между ними. Они стояли
на разных ее концах, и голос мужа почти не достигал жены. Все тягостнее
становилось бывать здесь. Процесс как будто остановился. Казалось, еще немного
— и доктора перетянут ее в свою сторону. Курилов стал пропускать дни посещений;
он засиживался на работе.
Тогда
были хлопотливые дни организации политотдела. Не хватало ни людей, ни
необходимых знаний. Еще не умея разобраться толком, в какой логической
последовательности железо, уголь, люди и вода образуют этот высший тип
инженерного хозяйства, вдобавок раскинутого на тысячу километров, он уже
отвечал перед страной за показатели дорожной работы. Не хватало дней, и он
тратил ночи, точно владел неисчислимым количеством их... После трехнедельного
отсутствия, перед самым выездом на линию, он заехал в больницу. Впервые он
приходил сюда в железнодорожной форме. Шитая без примерки суконная гимнастерка
сидела на нем мешковато, но —- «Какой ты нарядный нынче, весь в черном!» —
шепнула Катеринка. Ей захотелось коснуться звездочек на его воротнике, но
Курилов сидел неподвижно, напуганный этой непривычной нежностью. Ее рука не
дотянулась и упала. Вдруг Катеринка круто откинула голову и спрятала свои
виноватые руки под одеяло. «Эх, Алешка, Алешка...» — сказала она еще, но уже
так тихо, что он догадался о смысле лишь по движению ее губ. И такая знойкая
лучезарность была в ее взгляде, что он испытал почти смятение. А он-то полагал,
что это происходит незаметно, как неслышно задергивают оконную
занавеску, чтобы не будить задремавшего ребенка... Слова эти, самая интонация
их, звучали в нем весь вечер, пока сидел в своем политотдельском кабинете.
Работа не ладилась.
Он натуго
набил трубку, сгреб в портфель бумаги, пересыпанные табаком, и раскрыл окно.
Дерево стояло невдалеке, гривастое, в растрескавшихся пробковых доспехах —
совсем Руслан, скинувший с себя шлем. На кудрявой лиственной кроне маслянисто
лежал лунный свет. Политотдел помещался во втором этаже. Две тени, тесно
приникшие одна к другой, несколько утолщали самую тень дерева. Это не были
воры, и легко было
29
догадаться,
что более тонкая из них принадлежала девушке. Курилову показалось даже, что
шел снег: ее плечи побелели. Но это и был лунный свет, милый лунный
свет!.. Они шептались,— глупые, растерянные слова, при помощи которых
влюбленные ощупывают друг друга, как слепцы. И хотя все это были пустяки,
недостойные серьезного человека, Курилов бессознательно спрятал трубку в
карман (снизу могли приметить ее вспышки) и приник к коробке окна. Дверь в
кабинет оставалась незапертой, и он все время думал о ней.
Повесть
была в самом начале, они еще не смели обниматься.
— ...ты боишься?
— Да.
— Меня боишься?
— Себя... нас обоих.
Изредка
набегал ветерок, и лунный свет проливался глубже. Толстый сук над головами
молодых казался змием библейского сказания. Шепот сливался с шелестом листвы,
и самая парочка становилась листком, гонимым неизбежностью через мир. И снова
философ с неподкупным и ревнивым лицом цензора прислушивался, как в материи
происходит таинственное обращение соков... В этом месте хорошо бы свистнуть,
вложив пальцы в рот, что однажды и проделал господь бог. Повторилось бы
знаменитое изгнанье, погасло бы очарованье сада, и не они, а сам Курилов стал
бы беднее... Пробуждалось любопытство к чему-то, никогда им самим не
изведанному. С Катеринкой у него всегда были отношения только честной и трезвой
дружбы. Тихонько притворив окно, он вышел из комнаты.
Было
поздно. За столом Фешкина сидела неизвестная девица. Она листала старые папки
и делала выписки на длинную полосу бумаги. Нет, она не походила на того
инструктора, что отправлялся с ним в поездку; у той нос был мясистее и какой-то
тонковатый. Курилов постоял, покусал губы. Ему пришло в голову, что это
и есть новое, социалистическое отношение к труду: никто не заставлял девицу
оставаться на работе до ночи. Неожиданно для себя Курилов предложил отвезти ее
домой. Она благодарно согласилась. Трамвай уже не ходил, а утром в учрежденье
выдавали картошку; не слу-
30
чись
Курилова, ей пришлось бы собственными силами волочить мешок к себе на окраину.
В машине он спросил ее, не ударница ли. Она застенчиво объяснила, что, работая
в пропагандистской группе, скитается из города в город, куда пошлют, разъясняет
массам художественную литературу, кино, а также пение. «У меня есть
подобранные работы, которые производят колоссальное впечатление на слушателей».
Ее огорчало только, что авторские построенья редко сходятся с политической
схемой. Она привела в пример Джованьоли, Спартак которого, вождь восстающих
рабов, на поверку оказывается князем.
— Жизнь сложнее всяких схем! И посмотрите,
какие громадные механизмы созданы природой, чтоб приводить в движение совсем
простые вещи,— поучительно заметил Курилов, думая о давешней парочке за окном.
— Я
понимаю, что жизнь. Вот от нее-то иногда прямо хоть в бутылку
лезь! — с досадой призналась она.
Он
улыбался наивности ее сообщений. И хотя своих детей никогда у него не было,
детей он любил и с ребятами сходился быстро. Она осторожно поинтересовалась,
не знаком ли он с Джованьоли. При своем высоком положении Курилов мог бы одним
духом узнать из первоисточника о замыслах автора. (Ее уважение к начальнику
политического отдела дороги достигало уверенности, что все судьбы мира
решаются в его служебном кабинете.) Алексей Никитич отвечал, что нет, с
Джованьоли он не знаком... Кстати, они приехали. Курилов помог ей взвалить на
спину рогожный мешок. Она жила во втором этаже ветхого деревянного строеньица.
Больше того, ухаживать так ухаживать, он даже вышел из машины открыть ей
парадную дверь. Никогда еще при живой жене он не бывал так любезен с посторонней
женщиной. Было тихо, и все еще не без луны. На фоне серенького облачка
рисовалась труба какой-то фабрики. Густо попахивало укропцем: сразу за домом начинались
огороды. Сбросив мешок, девушка объявила, что сейчас позовет соседа по квартире
помочь ей. Курилов не возражал, но ему не хотелось уезжать так быстро.
Давешние лунные лучи, застрявшие и обломавшиеся в нем, болели, как занозы.
Вдруг она спросила тихо: правда
ли, что у него умерла жена...
31
Он
поморщился, как подколотый. Вопрос содержал в себе скверное пророчество.
Любопытство железнодорожной девицы показалось ему просто наглостью... Ну да,
она стремилась в заместительницы и вот украдкой пробовала его ноготком! Он
достаточно слышал про эту породу: они быстро постигают несложную науку ездить
на казенной машине по всяким распределителям житейских благ, сплетничать и
вообще вести интенсивную аристократическую жизнь, как понимают это мещане. Что
касается ее ребячливости, то не слишком ли много пышного тела было на ней для
одного ребенка? Кстати (позвольте, позвольте!) он припомнил, что зовут девицу
— Марина Сабельникова (он еще в прошлый раз решил, что или солдат, или
оружейный мастер был в роду!), что два месяца назад ее собирались послать на
работу в депо, под Пензу, но сперва она отпросилась в отпуск, а потом так и
прижилась при дирекции... Словом, пока доехал до дому, он придумал десятки
способов избавиться от наважденья. Вылезая из машины, он так решительно
произнес: «В Пензу, в Пензу ее!»—что шофер даже переспросил о значении такого
небывалого адреса. (В отношении безыменной парочки на пустыре он решил дать
нагоняй коменданту, по нерадивости которого двор государственного учрежденья
превращался в сад свиданий.)
Ничем,
кроме простуды, Курилов никогда не болел; ранения не шли в счет. По замечанию
ближайшего друга, Сашки Тютчева, Алексей Никитич вполне годился бы вертеть
чигирь в среднеазиатской пустыне. Болезненной и тихой Катеринки всегда ему было
мало. Самое начало их супружества обошлось без любовной игры, без шалостей и
излишеств, но зато и без той греховной силы, что доставляет первобытную сытость
душе. Впрочем, со временем он свыкся со своим полуголодным любовным пайком,
старался щадить самолюбие жены и лишь с недавнего времени стал примечать, что
запоминает всех молодых женщин, попадающихся по дороге. Уже через день
выяснилось, что мысль о Марине ему приятна. Кстати, еще раньше довелось где-то
прочесть, что женщины, сами добывающие свой хлеб, уважают время любовника и не
требуют особых усилий. О, Катеринка не осудила бы, если бы эта миловидная, с
круглым
32
лицом,
простоватая девушка, придя к нему, раз в декаду, ушла бы немножко позже
обычного, чуть вялая и с глазами, обращенными в себя. И опять он великодушно
предоставлял Катеринке право на эту якобы материнскую щедрость. Все
обстоятельства к тому и шли. Однажды девица Сабельникова робко пришла к нему за
материалами для его биографии: ей поручили составить ряд поучительных
жизнеописаний виднейших работников транспорта, и Курилов находился одним из
первых в ее списке.
В самом
разгаре стояло лето. В обширной каменной площади-плошке за окном, жаркий и
пыльный, остывал вечер. Слабым ветеркам с реки было не под силу расплескать
эту гнетущую духоту. Курилов покраснел, когда она вошла. «Сбывалось,
сбывалось...» Марина бесшумно прошла по квартире; количество книг удивило ее.
Стоя перед шкафом, она читала вслух заглавия на корешках. «Вот здорово, все
о войне, о городах, о Дальнем Востоке...» Напуганная своим невежеством, она
схватилась за портфель. Едва написав десяток строк, из которых половина
выражала лишь степень ее смущенья, она поймала на себе пристальный,
прищуренный взгляд Курилова, вскочила со стула, и листки с шуршаньем
разлетелись с ее колен. Это запоздалое происшествие отрезвило его. Уже с
закрытыми глазами он сидел на диване, вслепую набивая в трубку табак.
Только на
одно мгновенье он увидел ее глазами любовника, и хотя ни разу не испытывал, как
начинается это (и даже всегда удивлялся изобретательности влюбленных,
заполняющих чем-то промежуток между обручением и брачной ночью!), он уже знал
все наперед. Наверно, Марина будет покорна и трогательна. У нее не будет
торжествующих глаз победительницы. Она не спросит его ни о завтрашнем дне, ни о
чем. Конечно, она станет стыдиться своего дешевого простиранного белья и
голубой майки поверх тела... Он помнил, что никого, кроме них, нет в квартире,
и все-таки испытал мучительную потребность запереть дверь в пустующую комнату
Катеринки... Медленно, как во сне, Марина проходила по комнате. Осиротевшая
Катеринина гитара попалась ей на глаза. Мимоходом и резко она дернула
квинту. Звук заставил Курилова поморщиться, как
33
несвоевременное
напоминание о забытой жене.
Он глухо
позвал Марину по имени; она отрицательно покачала головой:
— Я не хочу, чтоб вы раскаивались, Курилов.
Она
стояла у окна, царапая истрескавшуюся шпаклевку подоконника. Бездонный провал
в целых двенадцать этажей простирался под нею; Курилов жил высоко. Желтая
одинокая звезда всходила над Воробьевыми горами. Для Курилова, оставшегося на диване, она висела как бы над самым теменем Марины.
— Вы не заметили, сколько сегодня жары?
—- спросил он в оправданье себе.
Она
сказала тихо:
— Днем
в тени было двадцать два.—
И вдруг: — Скажите, ваша жена была красивая?
И теперь
его уже не возмутило, что о живой Кате-ринке говорят в прошлом времени.
— Она была добрая.
— У вас нет ее фотографии?
— Она не любила сниматься.
— Тогда опишите мне ее!
Все это
было не очень понятно, но сейчас он уважал Марину именно за то, чего не понимал
в ней. Он подчинился самой властности ее приказания.
— Она была очень честная к людям и всех
считала лучше себя. Она была простая работница. В годы тюрьмы она много
сделала для меня и товарищей. Все, кто знал ее, называли ее просто
Катеринкой...
Марина
склонила голову, как это делают в память мертвых. Ветерок из окна шевелил
прядку волос над ее маленьким пылающим ухом. Курилов застегнул ворот
гимнастерки. Оцепенение проходило, жара спадала. И вдруг он разглядел все в
Марине: и ее розоватые локти, почему-то испачканные чернилами, и ее сбитые, на
стоптанных каблуках туфли. И хотя рядом, в гардеробном ящике, находилась вся
неношеная Катеринина обувь и, по его мнению, не было дурного в том, чтобы
Марина выбрала себе лучшую пару, он не посмел предложить ей это. Больше того,
он решил, что слишком сурово встретил свою простодушную гостью. Представлялось,
что уж чаем-то ее напоить — совершенно необходимая вежливость. И пока возился
на кухне, разжигая
34
газ,
Марина неслышно ушла. Решив, что она спряталась, он искал ее всюду и сердился,
что его на старости лет заставляют играть в прятки... Час спустя он еще думал о
ней. Ночью ему не хватало Марины. Утром выяснилось, что его пугала мысль утерять
ее навсегда. Такие, как он, достаточно постоянны в своих привязанностях.
Квартира ему казалась огромной и неуютной с тех пор, как увезли Катеринку; с
уходом Марины она стала нежилой.
Здесь, на
закате, у подобных Курилову всегда случается смятение, толчея чувств,
сердечная путаница, недоступная разве только памятникам да дуракам. Тютчев
как-то раз сболтнул ему, что именно с этого биологического распутья между
старостью и женщиной и виден бывает заключительный рубеж. Неверно!.. Не смерти
он боялся, а умирания: утратить возможность влиять на мир, стать в потеху
врагу, в жалость и тягость другу! Его выводы отличались поспешностью и
чрезмерной упрощенностью. У людей там, внизу, в чернорабочих ходовых частях
социальной машины, никогда не образуются эти поганые — накипь сидячей жизни и
ржавчина. В такие минуты с восхищением и завистью он вспоминал бывшего учителя
и друга, литейщика Ефима Демина. Когда-то, на заре большой жизни, он посвящал
Алешку в высокие тайны формовочного искусства. Позже Курилов постиг
удивительные заколы движения идей, товаров, масс; узнал, кто такой Шекспир и
откуда началась собственность на земле, но так и не выучил всех секретов Ефима
Арсентьича. Демин был на тринадцать лет старше. Уже он перескочил рубежи
куриловских сомнений. Он ходил теперь в хорошем пиджаке и с палочкой. В дни
больших технических побед о нем напоминали в газетах наравне с героями ударной
стройки. Каждое лето завод отправлял его ремонтироваться в Кисловодск.
Еще год
назад он сидел у Курилова за столом; Катеринка потчевала его семгой, Посещенье
пришлось в выходной день. Старик выпил, разгорячился и цвел линялыми
стариковскими радугами. Во хмелю он бывал обидчив и честолюбив благородным
честолюбием труженика, горбом зарабатывающего право на почесть. «Такой я теперь
человек, что все меня знают. Третье-
35
вось в Правду
пришел, а и там знают». Волнуясь и заново переживая, хвастаясь удачами и
риском, он повествовал, как начинал свою бедную юность на Балтийском заводе
(о-отличный завод!), по четвертаку в день, как скитался в жизни и даже заходил
к одному святой жизни старцу (и старец, хе-хе, повелел мне заняться
торговлей!), как ставил впоследствии литье на Мотовилихе, когда Колчак увел с
собой литейных мастеров; как отливал на Путилове первый в Союзе
волховский ротор, а в Колпине знаменитые ахтерштевни для лесовозов, рулевые
рамы, гребные винты для морских судов. Разумные стальные детки, созданные его
рукою, жили и двигались самостоятельно на всех морях и дорогах страны... Ему
вполне нравились жизнь и Москва в целом, и' вид из окна, и советская власть
(о-отличная власть, надо сказать!), и то ему нравилось, что для него одного
поставлено столько еды и вина, а Катеринка оделась для него в новую вязаную
кофту, а Курилов (бывший хоть и неспособным в учении!), питомец его, запросто
заседает с наркомами. Его рассуждения были немножко крикливы, он размахивал
руками, грозил кому-то (самому себе!) бросить все и разводить дроздов, едва
ему стукнет шестьдесят пять. Успокоился он не прежде, чем опрокинул стакан...
Курилов щурился на него, дымил трубкой и думал, что, наверно, при социализме
будут жить только вот такие мастера, влюбленные в свое искусство, их
подмастерья и ученики. И еще подумал про себя, что, хоть и высоко поднялся по
общественной лестнице, никогда не испытает простецкого деминского
удовлетворения, происходящего от близости к самому горну жизни.
— Бери меня
назад, в учебу,— пошутил Алексей
Никитич, рассматривая свои руки, давно утратившие чернорабочую грубость.
Арсентьич
засмеялся, поперхнулся, закашлялся; синие жилки налились на висках.
— Что, аль тесен стал сановнику
государственный камзол? — При случае
он бывал ядовит на словцо.— Понимаю тебя, ты делаешь вещи долгие,
а я короткие, так, что ли?
— Ну, и твои — долгие. Вот,
скажем, сахар, что держишь в руках,—
продолжал Курилов.— Простая
36
вещь,
сладкая, распилена на кубики. А надо посадить, пропахать, полить, прополоть,
наверно — окучить, собрать, промыть, сварить его... Да еще вправить его в
поток всего мирового хозяйства 1
Арсентьич
все еще улыбался, но теперь чужой, суровый старик сидел перед Куриловым.
— А ты избери работу полегше. Например, пальто
стеречь. О-отличная работа!
Оно, скажем, висит, на хорьке, а ты сидишь супротив и со
вниманием и лаской наблюдаешь его. И очень хорошо вам обоим.— Так бранился он
долго и, наконец, сжалясь над смущенным учеником, посбавил
яду: — Выпей, Алексей, в твои годы не опасно. Мало пешком по жизни ходишь.— И
тут же стал рассказывать про блюминг, заказанный его заводу. Должно быть, это
было самое торжественное слово его заката. Повесть была длинная, с
отступлениями, неминуемыми при взволнованности: как рыли яму под бетонный
кессон, как наткнулись на подпочвенные воды, как дрался с каменщиками, когда
дренажный отвод они соорудили из кирпичной щебенки, и, в заключение, какое
они, мастера, испытали сердцебиенье, когда многоручейная лава хлынула из
ковша. Через месяц предполагалось литье второй станины.
— Таки
костры возжжем — подпалим серенько уральско небо! — Азартные руки
его дрожали, как у игрока, а Кури лов
слушал жадно: бесстрашие так же заразительно, как и страх.
Учеба не
состоялась. Все обернулось по-иному: случилась ответственная командировка,
потом заболела жена, потом опубликовали постановление о политотделах на
транспорте. Новое назначенье оказалось лучшим лекарством от сомнений. Дорога
была из самых длинных, самых важных, самых худших в стране. Строенная по
частям, группами предприимчивых коммерсантов для обслуживания ближайших
российских провинций, она всегда еле справлялась со своим грузооборотом. Состояние
пути, паровозного и вагонного парков, дисциплины и подготовки кадров ухудшалось
с каждым годом. Дорога прославилась классическими катастрофами; она содержала
неистощимый материал для острословия, и утверждали, что по ней ездили
преимущественно простаки.
37
Хозяйство
куриловское становилось огромно; сюда входили заводы, депо, сотни станций; все
остальное исчислялось в цифрах со многими нулями. С политической и
экономической точки зрения линия продолжалась много дальше, и Алексею Никитичу
всегда хотелось побывать на ее истинном конечном пункте. Он никогда не
пользовался отпуском и перед выездом сумел договориться, где полагается,
относительно месячного своего отсутствия. Словом, на этот раз давнее
куриловское желание побывать на Океане как будто начинало сбываться.
Его мечта
свойственна была, наверно, всякому сухопутному человеку. Эта царапина на душе
сохранилась еще с детства, от одной по складам прочитанной книжки. Ее написал
совсем неумелый человек, и потому его взволнованной искренности не пожрали
требования высокого искусства. Книга посвящалась разным морям на земле.
Вперемежку с текстом раскиданы были рисунки — то парусника с загадочным и
манящим названьем, то молоденького юнги, что покачивался на рее над излучиной
волны, то забулдыги боцмана; он скалил зубы, истертые о трубку, и звал людей
испробовать от его скитальческой судьбы. И даже обложка книжки была
пронзительно-синяя... Мальчишку захватили эти строки, хоть и не понимал
полностью очарования вольных океанских сокровищ, не принадлежащих никому. Он
прочел их не разумом, а сердцем. Так и осталось это на нем, как шрам, как
памятная зарубка... Стоило пристальнее вглядеться в эволюцию ребяческого
влеченья, чтоб постигнуть все остальное в Курилове. (Так в окаменелом куске
янтаря, по волокнам плененного растенья, по пузырькам первородного воздуха, по
чередованьям золотистых слоев читается повесть о чудесной юности мира.)
Мальчику
взмечталось стать моряком. Он и во снах видел круглые синие просторы,
неописуемые города на их побережьях, крылатые посудины в заливах. В дождливую
пору разливался ручей под городком, где вырос
38
Курилов;
на нем-то и устраивали слободские ребята примерные сражения самодельных эскадр;
бессменным адмиралом и корабельным мастером бывал у них Лешка Курилов. Но
сезон, наиболее благоприятный для посещения первозданной родины мира, как
таинственно и неохватно сказано было в книжке про Океан, миновал. Куриловская
весна проскочила, как нахлестанная. Отец выписал его к себе в столицу. Мастер
показал мальчику тиски и ящик с инструментами. Выдали табельный номер и
научили, как опиливать головки прижимных винтов. Впервые Алексей заработал
себе сапоги. Мечтание не возвращалось...
В полном
разгаре стояло лето жизни, когда снова вспомнилось об Океане. Воспоминание
застигло его на телеге. Днище ее было застлано жаркой соломенной трухой. Армия
отступала, по арьергардам лупили немецкие дальнобойки, раненых везли в тыл.
Стоял июль. Солнце добивало недобитых. Где-то на полпути Курилова положили в
доме ксендза. Скрипели колеса за окнами и пели уцелевшие петухи. На тесовом
потолке билось смятенное стрельчатое отраженье лужи. Мечта приступила
внезапная, встрепанная, истерзанная бредом. Поднималась и падала прозрачная
волна; он сам был на ее гребне. Потом затихала острая, такая прямая боль
в груди, и ощущением зрелой океанской тишины наливалось обессилевшее тело.
Со
временем наглухо зарубцевалась царапина детства. Самое понятие об Океане как о
вольном множестве вод распалось. В жизни вода пребывала в самом низшем своем
качестве: ее наливали в ванну, в тендерную коробку паровоза, в стакан с
лимоном; иногда также она неопрятно падала из тучи. Вдруг он снова заболел
Океаном. Случилось это на совещании по топливу,— Курилов был тогда
председателем облисполкома. Недогрузка угля и нефти совпала с прорывом по торфу
и дровам; заводы целой области сбивались с плана. Ломило голову после ночи,
потраченной на подготовку к докладу. Сараистой этой комнаты не проветривали никогда.
Все в ней, даже чернила, пропиталось вонью стоялого табака. Курилов вел
заседание, открыл окно. Мокрый океанский сквозняк ворвался сюда с разбегу.
Завихрились занавески, по-птичьи затрепетали ожившие
39
бумаги,
где-то хлопнула с дребезгом стеклянная дверь, курьерши помчались по коридорам.
Капли дождя упали на картонные папки, оставляя пухлые желтые кружки... Океан
был осенний, тревожный, он старел. Срывало корабли с причалов; все доступное
глазу двигалось: в зеленоватых распадах волн не успевали отражаться дымчатые
бегучие облака. Оппонент демонстративно поднял воротник пиджака, четыре фурии
ворвались в разные двери, Океан закрыли.
Вот в
последний раз представлялась возможность побывать на его берегу. В вагоне
Курилова висела карта страны. Он следил по ней за ходом мотрисы... Вагон успел
пройти две трети Волго-Ревизанской, когда Алексея Никитича нагнало сообщение
из Москвы. Кате-ринке было плохо. Телеграмма была подписана сестрою. Курилов
побаивался этой знаменитой старухи. Суховатая, своенравная, прямая, она не
терпела возражений» Эта женщина не имела личной биографии; отдельные этапы ее
обозначались общественными и партийными датами. И если Клавдия любила
кого-нибудь из живых, то одну лишь Катеринку.
Телеграмму
принесли на разъезде, когда Алексей Никитич вышел посмотреть, как тут, в глуши,
делается жизнь. Пыхтела местная лесопильная установка. Наливная рябая девка в
белой мордовской рубахе несла две доски на плече; они плясали и прогибались в
такт ее шагу. Кроме того, беременная женщина развешивала белье на плетне, и
посвистывали какие-то соответственные сезону птицы. Курилов спрятал бумагу в
карман и, горбясь, вернулся в вагон.
Не
задерживаясь нигде, наводя трепет на районных диспетчеров, мотриса мчалась
назад. Линялые чувашские леса провожали ее бегство. Куриловский Океан снова
оставался позади. Телеграмма пришла по дорожному селектору, и на станциях уже
были осведомлены о переменах в семейном положении начподора. Начальники
находились на своих местах; они прикладывали руки к козырькам, когда
стремительный, с приспущенными шторками, вагон ракетно проносился мимо. Дверь
к Алексею Никитичу была закрыта. Транспортные сутки начинались в восемнадцать
часов. В середине двадцать первого сюда с пачкой телеграмм входил старший
40
ревизор движения. Он просил разрешения доложить предварительную сводку работы.
— Сколько погрузка?
— Две тысячи семьсот.— И смотрел, как в узкой
щели под шторкой мчится осенняя горелая лента насыпи.
— Плохо. Прием с других дорог?
— Четыре тысячи триста. Сдано пять тысяч
ровно, Алексей Никитич.
— Ладно. — Он становился совсем путейцем;
неудачи соседей помогали
ему привести в
порядок свой собственный вагонный
парк.— Почему мы идем
так плохо?
— Мы не плохо идем, товарищ начальник. Подстегнуть
— не останется от нас ни рожков, ни ножков...— Ревизор был из бывших
машинистов.
— В былое время я делал в этом вагоне больше.
Позовите секретаря.
Фешкин
вырастал в двери, пряча в рукав папироску.
— Запишите, Фешкин. Выяснить, с какого времени
на шестом участке работает обходчиком Хожаткин. И еще: вызвать ко мне в Москву Протоклитова, начальника
черемшанского депо. Попутно
наведите о нем справки где следует... записали?
Принесите пачку табаку со стола.
Так он
сидел взаперти, глядя в точку перед собою. Газетные сообщения старели с каждым
километром пути. Книг не было. У Фешкина отыскался Дюма, но Курилову было не до
мушкетеров. Проводник нашел за креслом узелок в наволочке: багаж гражданина
Похвиснева завалился туда в суматохе. Сутки находка валялась перед Куриловым,
дразня его грязноватой оберткой. Случайно он прощупал там полотенце, мыльницу
и книги. Он обрадовался: книги — как колодцы в пустыне, они принадлежат
всем!.. Верхняя, самая толстая, оказалась историей религий. Со скуки Курилов
полистал ее. Полтысячи по-немецки добросовестных страниц сопровождались
картинками. Это был наиболее полный каталог богов, с указанием родословной,
возраста и даты гибели каждого. Выяснялось, что агонии их длились столетиями.
Можно было проследить, как медленно спадала с человека первородная шерсть, как
пытался
41
он
охватить природу своими неумелыми руками, как трудно поднимался с четверенек
будущий хозяин земли. Все это были автопортреты давно исчезнувших народов.
Боги были сделаны из страха, ненависти, лести и отчаянья; материал определял
лицо бога. Там были крылатые, с неистовым оком в затылке, чтобы человек не
напал сзади; в подобии равнодушной женщины, украшенной панцирем из грудей; в
виде мохнатой ноздри, вдыхающей жертвенный дым, или, напротив, в образе
мглистой сферы, полной скошенных в непрестанном движенье глаз; боги
тридцатирукие, по числу человеческих ремесел, песиглавцы, быки, циклопы, слоны
со священным пятном на лбу (и занятно проследить, во что отложился и
сформировался на протяжении нескольких месяцев этот образ в сознании Курилова),
волчицы, змееглавые тетрахироны, колючие африканские эвфорбии с ядовитым
млечным соком и, наконец, просто незамысловатые чурбачки; жертвенной кровью
были нарисованы на них щелеватые остяцкие глаза и жадный рот, достаточный
поглотить самого себя.
В былое
время Курилов неоднократно на больших армейских митингах путем обычного
голосования выяснял вопрос: есть бог или нет? Осложнений, как и оппонентов,
никогда не случалось. В те годы солдат Курилов не предполагал, что религия
может стать предметом серьезных научных расследований. Правда, его всегда
удивляло, почему голод и чуму варвар неизменно почитал за даяния божества, а
дьяволу приписывал компас, медицину и типографский станок; почему в честь юродивых
воздвигались храмы и учреждались ордена, а гениев своих человечество сажало
поглубже в землю и жгло на кострах; почему Джордано Бруно был объявлен циником,
а Эванс — сумасшедшим, Соломон де Ко заперт в сумасшедший дом, а Симпсон,
применивший хлороформ при родах, и Дженнер, введший оспопрививание, объявлены
слугами дьявола. Должно быть, всегда владела человеком темная и жадная надежда
выиграть истину через интуицию, кратчайшим путем. Вдруг Алексею Никитичу
представилось, что когда-нибудь в эту книгу войдут страницы, написанные о нем
самом. Он усмехнулся, ему стало интересно, он листал дальше,
За
мрачной ночью человечества пришла Эллада. Со
42
страниц
книги поднялось солнце. Прежде чем научиться думать, люди учились улыбаться.
Курилова вдоволь потешили картинки эллинской космогонии. В лавровых рощах
резвились розовопятые богини; на высокой центральной горе пировали с
выдвиженцами и родственниками здоровенные мужики, Гомеровы игрушки,
боги-выпивохи, боги-жулики и военного звания боги. С наивной и беспечной
точностью была разграфлена вселенная, и только Харон, перевозчик на иной,
безветренный берег, омрачал веселое повествование об Элладе. От румяного
животного хаоса отслоилось первое грустное познание самого себя. Познав улыбку,
люди научились пугаться ее утраты. Незнакомый с бытовым строеньем древности,
Курилов представил себе Харона на русский образец. С круглым щербатым лицом, в
солдатских обмотках, Харон сидел на корме дырявой ладьи, подстелив под себя
рядно, скручивал махорочную ножку и вонял; облезлая армейская манерка —
вычерпывать, что натечет из щелей,— валялась у него в ногах. Курилов захлопнул
книгу и, как был, в шлепанцах и без гимнастерки, стукаясь о стены, отправился
пить боржом.
Темный
чад образа преследовал его до ночи. Что ж, такой аккомпанемент соответствовал
цели поездки. По существу, Курилов возвращался на похороны. Он торопился
отдать последний поклон человеку, с которым прожил двадцать три честных, ничем
не возмущенных года. Эта женщина дружески заботилась о нем, это была его
последняя хорошая женщина. Нетрудно было вообразить, как вслед за
длинным ящиком пойдут они вместе с Клавдией; она еще жестче сомкнет губы и ни
слова не промолвит ни о чем. За тридцать с лишком лет подпольной работы она
хоронила и не такое! Садный гриппозный ветерок понесет им в лицо бумажки и
пыль... Он позвонил сестре еще с вокзала. Бранливым голосом она упрекнула его
за опозданье. Катеринку сожгли накануне. Подробности были обычные. Кроме того,
у Клавдии шло заседанье; она положила трубку. Оба знали, впрочем, что в тот же
день встретятся в столовой партийного комитета.
Она
присела к его столику просто, точно виделись еще вчера. Пахло едой, все
спешили. И опять Клавдия не сообщала ничего о последних днях Катеринки. Молча
43
они
хлебали борщ. Дальше их меню раздвоилось; сестре запрещено было мясо. Курилов
изредка взглядывал на Клавдию, на ее сухие, по-птичьи тонкие, точные в движеньях
руки, на ее волосы, стянутые в тугой и маленький, как, бывало, у земских
учительниц, пучок. Она не стригла волос, чтобы не следовать моде; вместе с тем
она укладывала их так плотно, как будто боялась, что в ней заподозрят женщину.
Тютчев был несправедливо зол, утверждая, что она напоминала Фукье-Тенвиля.
Возможно, острослов имел в виду желчную и резкую прямоту знаменитого прокурора,
но не желтое, кабинетное его лицо. Обращала на себя внимание моложавая
свежесть впалых старухиных щек.
— Что всматриваешься, приглянулась?
— Как мало меняешься ты, сестра. Ты как
русская баба. Они бывают только трех возрастов: десяти, двадцати трех и пятидесяти лет. И перемена происходит сразу,
в один день.— Он заметил ее иронический взгляд и каким-то сложным путем перекинулся на другое.— У меня были занятные встречи в эту
поездку.
Она
подняла глаза и ждала.
— Во-первых,
я отыскал Протоклитова... кажется, сына того генерала, который, помнишь,
в разное время судил нас обоих.
— Председателя судебной палаты? — Она не удивилась:
борьба в стране еще не была закончена. Лицо ее осталось равнодушным. И не то
чтоб примирилась, но просто мстить отпрыску врага за преступления целой политической системы не пришло ей в голову.—
Ну, и что он?
— Он у меня в депо. По всей видимости,
неплохой работник. На чем-нибудь сорвется, конечно... Буду с ним говорить на
днях. Любопытно, сохранились ли у сына длинные желтые отцовские зубы.
— О, зубы Протоклитова! — И жесткая улыбка шевельнула
рот Клавдии.
Алексей
Никитич долго смотрел на котлету, точно
не понимая ее назначенья.
— Потом Омеличева встретил. Он обходчик на путях...
назвался другой фамилией: тоже новая жизнь! Мужик прокис, но
рана еще гноится. Кстати, ты не получила писем от Ефросиньи?
44
— С чего она станет писать мне?
— Все-таки сестра...
— Не
дразни меня, Алексей.— И заговорила не прежде,
чем допила свой кисель.— Что же ты о ней ничего не спросишь?
— Все понятно, Клаша. Мне жаль Катеринки.
Прищурив глаза, сестра смотрела куда-то мимо Курилова.
— Жаловалась накануне, что так и не показал ты
ей ледохода...
Она
попросила довезти ее. Собственный ее старинной системы автошарабан не выходил
из ремонта. Они пошли к выходу. Толстяк в чесуче, хохотавший с приятелем,
значительно поубавил веселья,— Клавдия не терпела любителей советского
анекдота. Официантка почтительно посторонилась в дверях. Не видные под длинной
юбкой, чуть поскрипывали на старухе башмаки. В машине она сказала в
пространство перед собою:
— ...будешь жениться?
Нет, у
него просто не было времени подумать об этом!
Она
пояснила:
— Вам не сидится в этом возрасте.
— Я
так полагаю, что для Катеринки
это теперь безразлично, а?
Сестра не
любила, когда против нее употребляли ее же оружие.
— Лицо у тебя нехорошее. Устал?
Нет, не
усталость! Но вот навалился урожай, а дорога не успевает оборачивать порожняк.
За десять последних суток набралось двести шестьдесят случаев несвоевременной
подачи паровозов. Из пятисот вагонов, пригнанных в Улган-Урман под хлеб,
шестьдесят два процента без крыш, а в двадцати на вершок угольной пыли. Машины
по выходе из ремонта имеют до семидесяти дефектов. У директора
паровозоремонтного завода татуировка на руке в виде двуглавого орла... «С
некоторого времени поезда ходят по моим собственным нервам». Но все это вышло
бы слишком длинно в перечислении. И он сказал только, что схватил простуду,
наказанный за ребячество прокатиться на площадке паровоза.
45
— Надо
беречься. У тебя
и пальто холодное,— упрекнула Клавдия.
— Ничего, у меня пуговицы на меху.
Она
поняла его шутку так, как ей хотелось.
— Ну, рада за тебя. Ты хорошо держишься.— И,
не дожидаясь подтвержденья, захлопнула
за собою дверцу авто.
Куриловы
жили уединенно,— друзей они не видали подолгу. Все это были люди, раскиданные
по периферии: Курилова чуть не ежегодно перебрасывали с места на место. Два
больших кольца сделал он вокруг столицы, прежде чем получил свое последнее
назначенье. Как и большинство куриловских современников, друзья узнавали
новости друг о друге единственно из газет. Одно значительное и постороннее
обстоятельство заставило их в эту пору съехаться в Москву. Тотчас по возвращении
Алексея Никитича они наперебой звонили ему на службу. Они торопились услышать
его голос, не убавилось ли в нем бодрости после Катеринкиной смерти. Впрочем,
никто не спрашивал ни о чем, а Курилов избегал отвечать на незаданные вопросы.
Самых близких приятелей он спроваживал на один из ближайших выходных дней.
Пускай, пускай пошумят они в его огромном опустелом доме!
Ничего не
изменилось там, но самое эхо комнат стало иное. К пустоте в квартире он привык
и раньше, но теперь еще не изведанная пустота прошла совсем рядом. И хотя,
уходя из жизни, Катеринка не оставила следов по себе, как в зеркале, куда так
часто и испытующе гляделась в начале болезни (и всегда муж посмеивался: вдруг
стала заботиться о красоте), все здесь напоминало о ней. По существу, ему нечего
было делать дома, но в служебном кабинете не на чем было спать. Он возвращался
сюда только ради кровати. По счастью, он никогда не страдал бессонницей.
За этот
срок образ покойницы как бы тинкой заволокло. И только один человек дальними,
окольными путями напомнил ему о
Катернике. Однажды он вошел
46
к
Курилову без доклада и чумазыми кулаками оперся в стол.
— Моя фамилия Протоклитов. Вы вызывали меня,
начальник.
— И даже дважды!.. У меня создалось
впечатление, что вы избегаете меня.
— Это неверно, незачем! Я
вернулся в Сакониху час
спустя после вашего отъезда,— с достоинством
и без подобострастия объяснил он.— Я слушаю вас, начальник.
— Садитесь, я сейчас освобожусь,— не подымая
головы и посасывая потухшую трубку, бросил Курилов.
Перед ним
лежал финансовый план дороги, поставленный на вечернее обсуждение в наркомате.
Такого рода заседания бывали в особенности боевыми. Дорога давала дефицит.
Курилов просматривал листы в последний раз, ставя на полях отметки цветным
карандашом. Внимание его раздвоилось. Он услышал чирканье спички и вслед за
тем ощутил дым дурного табака. И тотчас же крупным планом увидел перед собою
полыхающую спичку. Сперва он не понял даже, что ему давали прикуривать. Спичка
догорала. Черный, вроде спорыньи, рожок угля гнулся в сторону; пламя лизало
протоклитовские пальцы, но они оставались неподвижны. В складках кожи чернела
застарелая паровозная копоть.
— Мерси,— сказал Курилов.— А то у меня всегда воруют спички.
Он поднял
голову.
В
сереньком свете осеннего денька он смог разглядеть этого человека лишь
поверхностно. Протоклитову вряд ли было больше тридцати девяти. Для своего роста
он был неплохо сделан. Широкая грудь в клетчатой спортивной рубахе нависала над
столом, как угроза. Две глубоких морщины, похожих на надрезы, просекали его
лоб, невысокий, очень впалый на висках и выпуклый в надбровьях; третья, более
короткая, обозначала рот. И рта было ровно столько, чтобы говорить мало слов и
просунуть пищу. Спокойная, расчетливая воля светилась в глазах. Этот человек
был бы хорошим летчиком, недурным
шахматистом, умным собеседником.
47
С таким
не бывает случайностей в жизни.. Игра, которую он вел, была огромна.
Курилов
знал о нем мало. Вскоре после декрета о политотделах на транспорте Протоклитов
подал заявление об уходе с дороги. В его расчеты, наверно, не входило, что
оно попадет в руки начподора, как высшей партийной инстанции на дороге.
Столкновение стало неминуемым. Этот человек принял вызов.
— Итак,
я прочел вашу просьбу,— начал Курилов и откинулся на спинку
кресла.— Имеете намерение уходить
с транспорта?
— Да, у меня есть причины.
— Они секретны?
Тот
удивленно приподнял бровь.
— Я ответил бы на это как следует, если бы вы
не были начальником. Я партиец.— Он откинул куда-то во впадину виска острую
прядь темных волос. — Действительно, я хотел
переменить профессию. У меня
есть способность к изобретательству. Я собирался подучиться и заняться этим
делом вплотную.
Энергично,
наотмашь, Курилов смахивал со стола рассыпанные крошки табака.
— Вам везет,— оказал он мягко.— Транспорт наш как раз такая область, где вы с успехом
сможете применить ваши способности.
— Я предполагал, что человек вашего положения
смотрит на это дело шире.
— Нет,
мне нечем похвастаться в этом смысле. Время тревожное. Оборот вагона
достиг шести суток, и вот,— он хлопнул ладонью по докладу,— мы выходим из драки
с годовым убытком в одиннадцать миллионов. Морально мы с вами отвечаем за это
поровну. Не огорчайтесь, вы еще молоды, и у вас есть время показать себя на
транспорте! — По-видимому, Курилов не желал выпускать Протоклитова из пределов
наблюдения своего и власти.
Начальник
депо сдавил папироску между пальцев; осыпались искринки. Он стряхнул их с колен
и поднялся.
— Жаль. По существу дела, вы правы, товарищ начальник!
— И взялся за шапку.
Он носил
кубанку с кожаным донцем, она ему шла.
48
— Погодите, я еще не кончил,— на полпути
остановил его Курилов и выждал, пока тот снова не занял прежнего места.— Мне хотелось ближе познакомиться с вами.
Странно, что, будучи партийцем, вы так легко смотрите на эти вещи: уйти,
остаться. К слову, вы давно в партии?
— Шесть лет.
— Все время в депо?
— Нет, три года ездил машинистом, потом
работал инструктором-механиком. В депо
я пришел полтора года назад.
— Вас не любят в депо.
—- Да,
меня боятся,— холодно и кратко согласился Протоклитов.— Я командир, и дело наше
почти военное: дорога на восток. Люди несговорчивы. На протяжении истории
сколько их резали, жгли, топили, и как туго они всегда подавались вперед!
Людишки любят, чтобы им приказывали. А можно было бы втрое быстрее вести дело.
Люди — мозгляки, они не умеют даже голодать...
— Вам не следует говорить таких слов. Кроме
того, это и необязательно для них!
— Конечно. Я и сам сработан из того же
теста...
— Вы недовольны и собою?
Тот имел
право не поддерживать беседы такого свойства, Курилов дружественно кивнул ему:
— Скажите,
вы сами не
с Алтая? — Вопрос был. ложный,
он сбивал с толку.
— Нет.
— ...и не с Камы?
— Это не совсем соседние области, товарищ
начальник. Я вижу хитрость и не могу понять, зачем она так неуклюжа. Нет, я
волжанин.
Его
ответы заслуживали похвалы за сухую и ясную точность. Чужаки, которых и раньше
приходилось разоблачать Курилову, были покустарнее... Устроили небольшую
передышку. Беседа пошла о работе депо. Показатели по ремонту, промывке и
подаче паровозов были в Черемшанске вполне приличны. Курилов похвалил. «Служим революции», — усмехнулся
Протоклитов.
— Пересыпкин
говорил мне, что
вы противились помещению вашего
портрета в газете.
49
— Я считал это отличие лишним, товарищ начальник.
Я не делаю ничего, чего бы не могли и другие. К сожалению, конечно!
— Да... но мы на лучших примерах воспитываем отстающих.
— Я
слышал про это. У меня своя точка зрения, когда дело Касается меня
самого. К слову, я не коренной пролетарий, И вообще это не деловой разговор!
Курилов
пристально взглянул на него, и тот бесстрашно выдержал взгляд. «Гляди, гляди,
старик, привыкай ко мне!» — читалось в ответном взгляде.
— У вас плохой табак, возьмите моего.— Он перебросил
Протоклитову кисет, и реплика его прозвучала так: «Вы мужественный человек,
зачем вам прятаться? Дайте мне уважать вас».— Вы и раньше работали на транспорте?
— Когда раньше?
— До революции, например.
Протоклитов
скручивал самоделку; не упало и крупинки из его ловких и длинных пальцев.
— Вас, видимо, не на шутку интересует моя личность,
товарищ начальник,— засмеялся он, делая
вид, что конфузится такого внимания.— Но жизнь моя переполнена событиями,
ничем не замечательными. Детство мое идеологически не выдержано. Отца почти не
помню, мать была очень набожная. Впрочем, если бы не религия, она давно
подвесила бы себя на одном из тех крюков, на котором навязывала бельевые
веревки. Постоянное общение с веревкой, как и с ножом, будит мысли, товарищ
начальник... вы не замечали? Она была прачка, в земской больнице. Ночью,
бывало, разбудит меня, лохматая, страшная, кричит...
— Она была больная?
— Она была пьяная — иногда она запивала. Тогда
она требовала, в слезах, чтобы я читал ей вслух всякие патерики, сказания о
святых отцах и прочие церковные выдумки. Ветер, ночь, подвальное окно снегом
заносит, вонь: общественная уборная помещалась у нас в коридоре, дверь в
дверь... Я читал ей какого-нибудь авву
Дорофея, Максима Великого. Зевота до корчей, обоим непонятно, но она сидит
против меня и плачет. Я никогда
не видал, чтобы столько зараз
вытекало через
50
глаза!
Но, знаете, Курилов, все матери — славные женщины. И я разбил бы лицо тому,
кто сказал бы про мою дурно. Теперь я уже простил ей все — и свой ночной
испуг, и эти бессонные сидения. Впрочем, многое из прочитанного нравилось и мне
самому. Мне тоже хотелось жить в лесах, в каком-нибудь кедровом дупле,
запросто беседовать с богородицей, останавливать взглядом диких зверей...
словом, зарабатывать то царствие, о котором, помните, сказано у Иоанна
Лествичника?..
— Как же, как же! — с поспешностью, как зачарованный,
поддержал Курилов.— У него, у этого Ивана, прекрасная одна формула есть: в чем
найду тебя, в том и буду судить!
И он
взглянул в упор, но тот продолжал как ни в чем не бывало:
— ...после смерти матери (она опрокинула на
себя котел с бельем!) я ушел в Сибирь. Туда меня давно влекло. Это
теперь мы там понастроили, а
раньше туда ходили за приключениями. — Он комически развел руками. —
Вот уже целое паровозное хозяйство на руках, а
все еще тянет промерить
тайгу до самого океана.
— Все мы были детьми,— сочувственно сказал Курилов,
потягивая понемножку сладкую горечь табака.
— Дальше началась жистъ. Я не шибко
грамотен в марксизме, я диалектику больше но жизни изучал. Долго шатался,
обовшивел весь; потом один чиновник принялся меня воспитывать. В общем, собирался
из меня такого же подлеца вырастить, каким был и сам. Взяточник, сыщик... а
что жену свою делать заставлял!
Впрочем, благодаря ему я три года проучился в иркутской гимназии. Не бывали в
Иркутске? Напрасно, непременно побывайте... Сбежал я от него; взял на дорогу
новый его пиджак, портсигар и сбежал. Служил в трактире балбеской
в полотняных штанах,
по приискам скитался. Много
позже устроился на Уссурийскую дорогу в ремонтную колонну, подручным по
забивке костылей. И тут уронили раз книгу из поезда, а я поднял. И прочел, и
жадность меня взяла все на свете ощупать... Но скоро попал в компанию; тут
выгнали меня за выпивку. Материнское пристрастие сказалось!.. — Он оза-
51
боченно
взглянул на Курилова.— Это у меня еще до вступления в партию было. Теперь я ни
капли не беру. Ничего, что я так вкратце?
Зябко
засунув руки между колен, он как-то жалостно улыбнулся, и восхитил Курилова
этот умный, математически показанный разрез человека. Да, этот человек видел
много, усвоил еще больше и уж, наверно, недешево заплатил за такое бесстрашие
взгляда. «Ничего, мне и этот орех по зубам!» —думал Курилов, не сдаваясь.
— Высшее образование вы получали потом?
— Нет, я почти самоучка. Упорство — главное
мое качество, а книги
всегда бывали у
меня основной статьей расхода.
Ближе книг нет у меня родни.
— Но
почему же...— усомнился Курилов.-—Такая культурная семья,
а сына не учили...
Ваш родитель, я слышал,
был видным чиновником при губернаторе?
Протоклитов
ждал, что Курилов применит какой-то встречный маневр, но не думал, что это
произойдет так грубо. Трубочный табак плохо курился в папиросе. Молчание
длилось ровно столько, чтобы спичкой уплотнить самокрутку. Потом гость
улыбнулся, и Курилов узнал знакомый желтоватый оскал зубов.
— Мне не очень нравится весь тон беседы,
начальник,— сказал Протоклитов
спокойно, но кожа кресла захрустела под ним.— Я вижу
вас впервые.— И это была
правда! — Мы не приятели и не сидим за бутылкой вина. Видимо, я мало жил, плохо
смекаю. Вы всех служащих протаскиваете через такой допрос или я один не внушаю
вам доверия? Вам знакомы — мое лицо, мои слова, моя фамилия?
— Ну, вот
уж и рассердился!—дружелюбно рассмеялся Курилов.
Он встал,
прошелся по комнате, открыл окно, выглянул наружу. Лужицы в человечьих и
конских следах вздрагивали от капель измороси. Дерево линяло. Парочки не
было,— хорошо!
— Я
не обидчив,— говорил Протоклитов,—но ты упорно путаешь меня с кем-то. Я ведь понял, для чего ты начал
этот разговор. Угодно тебе слушать басни мои
дальше? Но или я высокого давления жулик, или
52
твоя
память стала расклеиваться с годами.—Он уже не решался действовать прежним
методом нагромождения подробностей и вести борьбу на то, кто утомится первым.—
Моя фамилия Протоклитов, ты припомни! Вообще говоря, эта фамилия довольно
редкая; мне говорили, в основе ее даже греческий корень. Но в Москве имеется
еще какой-то Протоклитов, не то гинеколог, но то артист... кажется, довольно
известный. Потом один из черниговских архиереев был тоже Протоклитов, Герасим
или Иона, не помню. А с этим гинекологом, я смотрел, даже инициалы мои
совпадают. Из нашей же семьи, кроме меня, не осталось мужчин.— Он снисходительно
усмехнулся.— Да ты разъяснись, чудило, а то нескладно выходит!
Видно было,
его терзало простецкое любопытство, с кем именно его спутал Курилов, и тот
охотно шел ему навстречу.
— Понимаешь, ты напомнил мне одного чиновника
царских времен...
— Пойми же,
человечина, не мог я быть царским чиновником,— и, зайдя за стол, дружественно
хлопнул Курилова по плечу.— В год объявления войны мне было восемнадцать лет!
Приличнее
было для обоих объяснять интерес Курилова личной симпатией к незаурядному
партийцу. Но — «Вы далеко пошли бы, Протоклитов, если бы я не попался вам на
дороге!»—таков был смысл последней куриловской улыбки.
— Товарищ начальник имеет еще вопросы к обвиняемому?
Меня ждут в депо.
Да, тот
имел. Не менее всего предыдущего интересовала Курилова подготовка к
соревнованию на переходящее знамя и еще — как осуществляется в черемшанском
депо постановление ЦК о перестройке работы транспорта. Начальник очень искусно
показал свое раскаянье в неосновательных подозреньях, а Протоклитов как-то
слишком быстро поверил ему. Все это походило на неписаное перемирие, и когда
через десять минут тот вышел, Курилов не сомневался в правдивости своих
догадок.
Затем он
слушал, что происходило в приемной. Вплотную эта скверная дверь никогда не
притворялась.
53
Кто-то
спросил у секретаря (и голос был похож на пересыпкинский):
— Слушай, Фешкин, что это?
— Бумажка, как видишь! — ответил Фешкин.— Не тереби ты мою душу.
— Но я и спрашиваю, что за бумажка?
Все
секретари Курилова бывали нетерпеливы с посторонними.
— Я ж тебе излагаю в популярной форме: один
старик забыл в вагоне Алексея Никитича
книги. Велено узнать адрес старика,
я узнал. Понятно? Катись теперь...—
И вдруг: — Эй, товарищ, частные разговоры с этого телефона воспрещены!
— Я по служебному делу.— И этот голос принадлежал уже Протоклитову.
Начальник
депо вызывал черемшанский коммутатор. Он предупреждал своего дежурного, что
покончил дела в дирекции и выезжает немедленно. Слегка отклонясь в сторону
двери, Курилов слушал этот голос, глуховатый и с машистым разбросом слов.
Теперь был похож и голос. И если бы не опасение, что раскрылся слишком рано,
думать о Протоклитове доставляло ему темное и волнительное удовольствие,
понятное рыбакам, птицеловам и охотникам, когда уже на прицеле добыча. Голос
напоминал Курилову об удивительной поре: у него тогда хватило мужества выслушать
суровый приговор с песней и с такой усмешкой, что председателю суда
мигренилось до поздней ночи. И тут-то вставал в памяти рассказ Катеринки, как
ходила к старику Протоклитову просить о свиданье с мужем и как скверно пошутил
тот насчет домашней замены отсутствующего дружка.
Обида
имела свыше чем двадцатилетнюю давность. Совсем выдохся яд той равнодушной и
цинической издевки. Не в привычках Курилова, всегда небрежного к врагам, было
бы желать поздней и бесстрастной расплаты. Но выстрел должен был произойти
независимо от воли уже потому, что добыча начинала двигаться под прицелом.
Следовало только фактически установить родство этого железнодорожника с тем
статским генералом. За это, правда, говорило и совпадение фамилий, и несвойственная
чину интеллигентность Протоклитова, и,
54
наконец,
то, что с дороги он задумал бежать как раз при появлении Курилова. Внимательный
разбор последнего обстоятельства и сбивал Алексея Никитича с толку. Через
руки председателя судебной палаты прошло слишком много всякого кандального
народу, чтоб он запомнил вихрастого, задиристого паренька да еще рассказал о
нем сыну годков через шесть, когда тот подрос... Словом, Курилов гнался за ним
потому лишь, что тот убегал.
Будь
беспартийным протоклитовский сын, Курилов нашел бы предлог без шума выкинуть
его с дороги. Бок о бок находиться с ним в одной партии нравилось ему еще
меньше. В эту минуту он нечаянно увидел раскрытую телефонную книгу на
подоконнике. Подчиняясь еще не осознанному влечению, Курилов полистал ее
лениво. Там действительно значился еще один с такой же фамилией, какой-то
профессор с Чистых прудов. Решаясь на дополнительное исследование, Курилов
притворил дверь поплотнее и позвонил туда. Соблазняла легкость приема, каким
ловилась жертва. Требовалось только узнать, нет ли у профессора брата-транспортника.
Лживость одного этого пункта означала бы порочность всей протоклитовской
биографии... Долго не отвечали. Потом голос, торжественный и гулкий, точно из
готического собора, спросил, что и кому нужно.
Курилову
везло, однофамилец был дома.
— Я
Петроковский,— наспех
выдумал Курилов и ждал, что из этого получится.— Мы виделись
мельком, и при вашей загруженности
работой вы вряд ли помните меня.
Профессор
ответил не сразу. В раковине трубки шипело и шевелилось их собственное
дыхание. Потом стали бить часы. Машинально Курилов сверил их со своими.
Профессорские отставали на четыре минуты.
— Нет, сейчас отлично припоминаю. Я сперва не узнал вашего голоса. Вы
относительно вашего отца?
Удивительно,
как гладко и удачно налаживалось это знакомство.
— Да, я насчет отца,— наугад согласился
Курилов, рассчитывая всунуть свой
вопрос где-нибудь в конце беседы.
55
— Он умер
сегодня на рассвете,—строго сказал профессор-однофамилец.— Третьего дня его
оперировал сам Земель. Мой диагноз подтвердился на вскрытии: гипернефрома!
Болезнь была гак запущена... Он погиб при обычных для уремии явлениях.
Профессор
ждал дополнительных расспросов; родственники любознательны, но Курилов как бы
забыл про заготовленный вопрос. Известие о смерти выдуманного Петроковского не
только настораживало. Правда, оно не испугало его. (Ему однажды довелось прийти
с обыском в дом, где стоял покойник, обыск состоялся.) Это известие почему-то
расслабило его. Он не клал трубки. С полминуты Протоклитов слушал его дыхание,
потом произнес утешительно, что этого следовало ждать. Их разъединили. Курилов
рассеянно взглянул на часы. Времени оставалось в обрез, чтобы выслушать сводку,
принять редактора дорожной газеты Алешу Пересыпкина, который уже буйствовал у
секретаря, и отправляться в наркомат.
Вошел
Фешкин и сказал, что машина подана.
Первая
часть протоклитовской биографии, пока действовала инерция социального
происхождения и полученного воспитания, действительно изобиловала вредными
подробностями. Они были недостаточны, чтоб столько лет спустя умертвить его
физически, но их хватило бы, чтобы он споткнулся о них на всю жизнь. Конечно,
то была случайность, что однажды Глеб приехал на каникулы к отцу, а городок
был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на восстановление
государственного порядка, растоптанного большевиками. Еще в юности Глеба
отличала от товарищей положительная трезвость взглядов. И раз не удалась
путейская карьера, стоило сделать попытку отыграться на другом. Глеба не на
шутку увлекла карьера национального героя. Кое-кто из бывших приятелей мог бы
многое порассказать о делах и намерениях молодого поручика, по счастью не
осуществленных никогда. Ему пришлось на собственном опыте изведать изменчи-
56
вость политического
успеха, нюхнуть власти и дать ее почувствовать другим, а потом узнать горечь
поражений и разочарований.
Мирный
городок из глубокого тыла передвинулся вдруг на передовую позицию самого
грозного из фронтов. Он стал столицей всего Приуралья, и обыватель
последовательно знакомился с ужасами российской контрреволюции, а затем с
механикой партизанской войны и суровой логикой народного гнева. Белый фронт
закачался и заскрипел. Получив распоряжение об отводе своей части, Глеб Протоклитов
зашел проститься с отцом. Действительный статский советник сидел на скамеечке
в уборной и спускал в трубу какие-то бумаги. Он бегло просматривал их при этом
и вполголоса разговаривал сам с собой.
— Папа приводит свои дела в порядок?
— Всякий за своим делом. «С ношей тащится букашка,
за медком летит пчела»,— ворчливо процитировал старик, не оборачиваясь к
сыну.— Говорят, вас под Казанью шарахнули? Что у вас там, всё бегствуете?
— Назначена общая эвакуация, отец.
— А, пора кончать, надоело. Ночью стреляли, я
не спал.
— Матросы...
нарвались на заградительные огни. Многие взяты живьем.
— Да, я видел, как вели утром. Имей в виду,
никогда не оставляй позади себя
обиженных... живыми. Наше
поколение этого не понимало. Вот я просматриваю всякое старье...-—Он с
вожделением ненависти погрузил руку в
архивную пачку, ожидавшую его расправы.—
Сколько их прошло через мои руки... и горько обнаружить к старости, что и ты
был таким же гуманистом, правдоискателем, русским дерьмом!
Отец был
очень стар. Обострившимся взором Глеб попеременно смотрел то на желтые,
редковолосые складки старческого загривка, то на крючковатые, подагрические
пальцы. Старик ушел в отставку всего четыре года назад; сейчас он подводил
итоги своей многолетней деятельности. Протоклитовы никогда и ничем не обманывались.
Все становилось ясно. Городок уже горел; при Пугаче занималось с той же
стороны. Осадное положение было объявлено три дня назад. Ни смех, ни люд-
57
екая речь
— один скрип повозок и лафетов доносился сюда. Старик заговорил не прежде, чем
дочитал какую-то бумагу.
— По прямому назначению! — сказал он, и труба зарычала.— Любопытная эволюция
понятий. Каждое высокое звание,
которого люди добиваются с риском для жизни,
когда-нибудь становится ругательством. Так случилось со словом интеллигент... Прости, что ты сказал?
— Я спрашиваю, хочешь со мной? Я постараюсь устроить тебя в обозе. Остальное, к
сожалению, зависит не от меня.
— Не стоит, милый. Туда можно доехать
короче,— ворчливо и растроганно бросил старик, вспарывая новую пачку. Впрочем,
он поднялся обнять сына.—
Извини, что принимаю тебя в таком месте. Тяжко тебе?
— Да, вы оставляете нам мир в скверном состоянии... и мы не умеем
отказаться от наследства. Я хотел строить
железные дороги, изобретать
паровозы, отец, а меня заставляют...
— ...работать на социальной эпидемии? —
засмеялся старик.— Ничего, и еще раз запомни: бойся уцелевших обиженных. Иди...
Встретишь Илью, скажи ему, что он интеллигент и дурак, а кроме того, перебежчик.
Балда, кому поверил: большевикам! И если господь не благословит его пулей в
затылок заблаговременно, его обстригут, дадут два раза по шее и выгонят... Ну,
дай я перекрещу тебя. Ступай...— И пихнул в плечо с плаксивой и бессильной
лаской. Он тоже торопился: личные его
архивы были громадны, а часа через два красные части должны были вступить в
городок...
Глебу
пришлось принять участие в одном из самых лютых отступлений. Сибирь взрывалась
на каждом шагу. Когда крылатые, почти осатанелые советские командармы стали
настигать, он спрыгнул с бронепоезда и бежал в ночь. По нему стреляли свои же.
Провидя все наперед, он добровольно отказался от ладных санок и верховой
лошади, полагавшихся ему по чину. Со споротыми погонами, коверкая речь и обличье,
в раскромсанных сапогах, потому что опухали ноги от беспрестанного бегства,
Глеб отступал вместе со своей солдатней... Потом он искал новых знакомств и обдумывал попытку
58
вмешаться
в свою судьбу. Стало много труднее рождаться заново в третий раз. Каждую деталь
новой биографии он кропотливо обтачивал под лупой. В эту пору руки его часто
покрывались кровяными мозолями с непривычки. Начав себя чернорабочим в
ремонтной колонне, он быстро стал дорожным мастером и в два года прошел учебу
на машиниста. Как многие в те времена, он скрыл свою предварительную
техническую подготовку. Его добротные познанья тем охотнее принимали за следствие
природной одаренности, что это подтверждало распространенную тогда
уверенность, будто культуру поколенья можно сработать в кратчайшие сроки.
Ничто не преграждало ему путей к дальнейшему возвышению. Порой он даже пугался
убыстрения своего роста: следовало помедлить! Но те, кто помнил его до
последнего перевоплощения, были или расстреляны, или, подобно Курилову, с
достаточной скоростью катились в старость. О, поддуваемое ветерком одержимости,
это поколенье горело хорошо!
И вдруг
пришло письмо от приятеля, чудом уцелевшего, как и он сам. Это случилось после
того, как Протоклитова расхвалили в газетах, за изобретение батальонов колхозной
самодеятельности в борьбе с заносами. Это очень искреннее письмо, кроме
дружеских излияний, понятных по прежней близости, содержало просьбу о присылке
пятисот рублей... «...Понимаешь, я не обратился бы к тебе, если бы деньги
нужны были мне самому. Эти несчастные червонцы предназначаются моей старушке
матери. Конечно, ты помнишь ее и сам: это у нее мы провели неделю во время
наступленья на Котлас. Она до сих пор чтит тебя, как сына, и молится о тебе
всякую ночь. Здоровье ее, под влиянием понятных страхов, сильно пошатнулось в
последнее время; у нее накопилась какая-то задолженность, а мне так хочется
чем-нибудь помочь ей. Будет еще лучше, если ты сам отвезешь эту сумму матери.
Я, к сожаленью, совсем запутался, а у тебя, как у железнодорожника, имеется,
конечно, бесплатный проездной билет. Ты сможешь погостить у нее и отдохнуть.
Ее зовут Полина Петровна, если ты не забыл. Разумеется, Глебушка, если сумма
для тебя разорительна, пошли ей пока триста, после дошлешь остальное...»
59
Нет,
сумма была не такова, чтобы испугать Глеба, хотя он и не имел ее на руках; но
отозваться на просьбу Кормилицына значило признать себя сообщником этого
человека. Впрочем, пока это пахло еще не шантажом, а только простодушной
глупостью пошляка. И по атому признаку Глеб зрительно припомнил белобрысого,
безобидного, небольших воинских чинов верзилу с непропорционально маленькой
для такого туловища головой. Помнилось также, балбес этот был большим любителем
карточных пасьянсов, шпрот, французской борьбы и рассуждений на генитальные
темы; кроме того, он бренчал на чем-то струнном и обожал рассказывать невероятные
истории, бывшие предметом товарищеских издевательств.
Протоклитов
получал в месяц четыреста, но промолчал он на письмо совсем из других
соображений. Вражда с дураком не умнее дружбы, а письмо Кормилицына могло и не
дойти по адресу... Месяца через полтора, однако, пришло и другое. Приятель
жаловался на забывчивость Глеба и довольно подробно упоминал, что он — тот
самый поручик Кормилицын, Евгений Львович, Женька, которого Глеб когда-то
выручил из одной неприятности. «Старушка пишет мне, что денег от тебя до сих
пор не получала. Не знаю, чем объяснить твою черствость; а я-то предполагал в
тебе сердце еще довоенного образца! Если же ты так высоко забрался, что я могу
скомпрометировать тебя, как павший человек, то вот тебе стишок на это: «Ты меня
не любишь, ну и бог с тобой,— черт тебя накажет серной кислотой!» Дурак был,
видимо, из вредных. По счастью, никто третий не интересовался пока перепиской
начальника черемшанского депо. Эти пятьсот Глеб взял заимообразно у брата и под
вымышленной фамилией послал по приложенному старушкину адресу с таким чувством,
точно опускал деньги в вонючую дыру. Кормилицын замолк, на этом дело и
докончилось.
Теперь
уликой становился даже брат. На его холостяцкую квартиру Глеб отправился прямо
от Курилова. Каждая минута была дорога ему. В случае отсутствия Ильи он решился
на этот раз проехать к нему в клинику. Братья не виделись два года.
Установилось правило не надоедать друг другу расспросами. Оба были
60
холосты.
Глеб благоразумно избегал заводить под боком у себя врага или двойника;
делиться кроватью означало делиться и едой, а там и до души недалеко. Илья жил
наедине со своей коллекцией часов и с книгами; поместить жену было некуда...
Оба были хорошего роста, расчетливы в мелочах; отличались сдержанностью, пока
не начинал действовать какой-то взрывчатый механизм, спрятанный в обоих. Оба
удивляли отменным здоровьем, требовательностью к себе и одинаковой силой воли.
Однако это были совершенно разные люди.
При
разнице всего в четыре года братья не имели никакого сходства. Перечисленные
черты Глеба были искажены, преувеличены до безобразия в Илье. Профессор был не
столько высок, сколько длинен; не плотен, а костист; смуглый румянец Глеба
выродился у Ильи в неприятную краснотцу кожи, которая вдобавок постоянно
шелушилась на скулах. Знаменитые зубы были слишком крупны у Ильи, чтоб его
украшал этот родовой протоклитовский признак. Впалые виски удлиняли его голову,
шишковатую, выбритую, посаженную на массивную шею. Словом, все протоклитовское
заключалось в нем в преизбытке. «Бог сердился и переложил в него нашего добра,
когда лепил его,— сказал про него иронический старик Игнатий,— и оттого
Протоклитова не получилось». Отец не любил и боялся Ильи, Глеб уважал и
остерегался брата, Илья тяготился обоими.
С порога
Глеб спросил — дома ли? Старуха в кухонном подряснике поглядела на его грязные
сапоги и сказала, что профессор не принимает на дому. Гость подчеркнул, что ему
нужен не профессор, а Илья Игнатьевич!.. Он отпихнул старую, прежде чем та
успела добиться, как следует доложить о нем. С какого-то времени жизнь в этом
доме стала происходить по строгому этикету... Половинка двери в столовую (а два
года назад здесь помещалась библиотека!) была открыта. Глеб сразу увидел
длинные, в узких ботинках, ноги Ильи; они отражались в сумеречных бликах на
паркете.
— Га, летучий голландец! — без особого
оживления сказал Илья, не
поднимаясь из своего
низенького кресла.
— Я спешу и не задержу тебя,—еще из прихожей
предупредил Глеб. Он раздевался и все старался
61
уловить,
какая именно произошла здесь перемена. — Здравствуй... вижу, ты не особенно
обрадован моим нашествием!
Илья
качнул головой, брови поднялись с медлительностью шлагбаума.
— Было бы славно, если бы ты зашел получасом позже. Но хорошо и то, что
ты не заявился на полчаса раньше. Нет, не зажигай! — дернулся он, когда Глеб потянулся к выключателю.
Стало
поздно тащить гостя в соседнюю комнату: тот все уже увидел.
Пол был
засыпан белыми, неправильной формы лепестками; огромная, с кочан, роза отцвела
и осыпалась здесь полчаса назад. Лепестки были из фарфора. Они не звенели, а с
глиняным хрустом лопались под ногами. Разбитая вещь была большая и не особенно
ценная.
— Ни о чем не спрашиваю тебя, но живешь ты,
по-видимому, шумно. Кто это наделал? Собака?
— Нет, жена,— скучным голосом сказал профессор
и, хотя были сумерки, стал смотреть себе на ногти.— Это сор в моей избе.
Глеб
схватил брата за плечи.
— Старик, два года назад ты сам настоятельно
остерегал меня от женитьбы. Что это, несчастный случай, любовь, оплошность?
Старший
Протоклитов погладил острые свои колени. Через его руки, привычные руки
хирурга, ежемесячно проходили сотни пациентов. Ему ли было не знать, какие
случайности постигают неосторожных!
— Не говори так громко. Старуха может передать
ей. И будь снисходительнее к людям старше себя!— ответил он сконфуженною
шуткой.
Глеб
притворил дверь. Все это было так невероятно, что собственное его дело мельчало
в сравнении с такой катастрофой.
— Она твоя ассистентка?.. Кажется, так всегда
бывает с профессорами.— Он
хотел сказать, что обычно ученые
по рассеянности женятся на том, кто находится под рукою.— Ты извини меня за
вопрос...
— Нет, почему же!.. Га, она актриса.
— Известность нашей фамилии ты хочешь дополнительно
увеличить славой знаменитой актрисы?
62
— О, она совсем не знаменита. Га, скорее это
переходное состояние от гусеницы к
бабочке...— Он не пояснил своего заключенья и смотрел на мокрые сапоги Глеба.—
На улице дождь?
— Да, с утра. Денек какой-то... как горе
безутешное. Ты не выходил еще?
— Видишь ли...— он замялся,— я
сегодня кончил рано. Зато вчера
был трудный день. Две классических
гипернефромы... и еще делал нос одному прохвосту. Отлично получилось. Любимая
женщина разберет, но в месткоме, например, не заметят.
— Как ты сказал, гипернефромы?—
заинтересовался новым словом Глеб.
— Да, это когда на почках нехорошо: опухоль. По существу, оба
были смертники...— Пальцы на профессорской руке, слабо окрашенные
выцветшим йодом, шевельнулись.— Открой
буфет, будь добр.
Там есть коньяк. Э, не тот...
Погоди, я сам!
Он
сложился, распрямился вновь и пошел к буфету. Громко треснул осколок под его
ногой. В величайшем раздражении Илья ударил по черепку носком ботинка, дважды и
трижды, пока не загнал его под буфет.
— Чудак, прикажи вымести!
— Нет, еще рано. Это мое лекарство.
Вдруг он
вышел в коридор, и Глеб слышал, как где-то в самом конце его Илья тихо спросил
кухарку, надела ли его жена калоши. Это был обреченный человек: он любил... То
здесь, то там стали бить часы: шесть вечера. Время обходило комнаты. У Ильи
была обширная коллекция часов. Он вернулся через минуту. Глеб улыбался:
— Часовая мания все еще продолжается? Я для тебя вычитал одну историю. Знаешь,
Карл Пятый был большой
любитель этих вещей. Однажды холуй уронил его коллекцию на пол.
Император сказал спокойно: «Отлично, теперь все они станут ходить
одинаково!»
— Га, это смешно,— без улыбки
заметил Илья и зевнул.— Хочешь? Это приличный коньяк.
— Нет, ведь я не пью совсем.
— Да, ты никогда не умел. Я забыл.
Он налил
в кофейную чашку, что подвернулась на
63
глаза, и
отпивал долгими затяжными глотками, как молоко.
— Кто ты теперь?— спросил он в промежутке.
— Ты
про мою форму?
Это железнодорожная форма.
— Я не про то. Но, судя по тому, что ты начал бриться, ты шибко идешь в гору. Ты
перестал притворяться неграмотным? Не
делай огорченного вида, я же не уличаю тебя ни в чем. Но сделай одолжение, не
лги при мне, Ну, я настроился. Га, давай твои дела!
— На
этот раз я
с большой просьбой... и
последней!
— Если речь идет о деньгах, то не
рассчитывай. Я в нищете. Конечно, Советская власть не даст мне умереть с
голоду, но времена заработков прошли. Сейчас нужны эпидемиологи, санитарные
врачи... а мы все-таки обслуживаем индивидуальные потребности. Но... много
тебе надо?
— Нет, я и без того должен тебе. Дело мое
несколько необычно. Но видишь ли, Илюша, мне всегда и все удавалось, хотя я
никогда не верил в свою удачу. Мне
даже казалось, судьба заманивает меня, чтоб тем злее
прихлопнуть напоследок. Сейчас наступил перелом. Вот видишь, как я извиваюсь
перед тобой...— Он многословил из опасения сразу получить отказ.—Словом,
мне нужно, чтоб ты забыл меня...
— Но я и так вспоминаю тебя лишь потому, что
ты сам даешь поводы,— иронически заметил Илья.
Это была
правда. Братья охладели друг к другу давно. Волнений детства и совместных
приключений юности, родства и мнимой социальной близости их — всего этого
топлива хватило ненадолго. Обычно Глеб налетал раз в год, вот так же шептался,
благодарно тряс руку брата и опять растворялся в неизвестности. Когда жена
спросила однажды о его родственниках, Илья ответил, что их не осталось. Люди
такого склада в слишком приподнятом смысле понимают родство; его ответ выражал
скорее меру душевной горечи, чем правду.
— Представь себе, Илья, что меня вовсе не было
на свете.
Тот
неторопливо допил свой коньяк.
— Га, ты решился на самоубийство? Я не
отговари-
64
ваю
тебя…, но почему ты сообщаешь мне об этом?.. Хочешь, чтобы я помешал тебе?
— Нет... я просто перестаю существовать
как твой брат. У тебя остается только
однофамилец.
— Признайся, наши отношения никогда и не были
ближе.
— Тем легче это сделать. Я допускаю даже, что
тебя однажды спросят обо мне.
Начиная
понимать, Илья перебил его:
— Да... но, позволь, инициалы-то сходятся.
— Я не
спорю. Но тебе поверят. У тебя отличная репутация.
Руки
старшего Протоклитова длинно провисали между колен. Он поднял одну, и пальцы
веером растопырились на ней. Это был его обычный жест недоумения и
настороженности.
— Ты
хочешь, чтоб я соврал для тебя,
Глеб Игнатьич?
— Тебе придется сделать это только раз. Мне
даже обидно, что мы так долго об этом...
Видишь ли, я не могу объяснить
всего, но мне не хотелось бы преждевременно
свалиться в яму. Поддержи меня! Почему ты молчишь, боишься?
— Я ничего не боюсь, — рванулся из кресла профессор, и можно было
верить этому холодному и жесткому утверждению.— Га, что же, это я компрометирую
тебя?
— Нет, но ты можешь стать косвенной причиной
большого несчастья, которого ты, разумеется, не хочешь.
Рот профессора
разъехался в длинной усмешке.
— Я не знал, что родство со мной так
преступно. Пятнадцать лет назад я кромсал солдатские ноги в походном госпитале
и жевал мой жмых, как и все. Правда, я не делаю паровозов и блюмингов, но я
чиню людей, авторов этих машин... и в меру сил исправляю ошибки господа бога.
Это неплохая должность, Глеб. Не стыдись меня!
— Ты меня не понял, Илюша,— вставил брат,
очень довольный его страстностью и гневом;
только в этом состоянии и можно было ждать сговорчивости от Протоклитовых.—
Я не то имел в виду...
— Нет, погоди! Мне мало нравятся наши
отношения. Что я знаю о тебе? Только то, что ты инженер и мой
65
брат. Ты
хочешь отнять у меня и это. Но в чем проявляется наше родство? Га, давай
перечислим наши свиданья! Однажды, после шестилетнего перерыва, ты пришел ко
мне вечером занять пятьсот рублей...
— Я
перешлю их тебе по почте! — в раздражении крикнул Глеб.
— Дело не в монете. Я живу отлично. Я
акцентирую другое. Ты сжатый человек:
не пьешь, не куришь, не играешь в карты... куда тебе деньги? Потом через полгода
ты прибежал ко мне спросить, хороша ли болезнь ишиас. Я помню, как ты оживился,
когда я рассказал тебе о
подколенном симптоме. Это,
разумеется, не государственный
секрет, но у меня
странное ощущение...
— Просто ты не в духе. Когда жена бьет вазы...
— Э, нет. Но если бы ты заболел на деле, ты
отлично изучил бы все и сам. Тебе нужно было обмануть кого-то!
— ...не вижу странного, что обратился к тебе с
медицинским вопросом. Было бы смешно расспрашивать тебя о тутовых червях или
дымогарных трубах...
— ...и было бы ужасно узнать, что ты лжешь
всякий раз,— поморщившись, досказал Илья.— Мне противно, изолгалось все,
вчерашние мои друзья... га, даже вещи! — Вторая волна гнева шла на Илью, но вдруг
он смягчился и подался в сторону
брата: — Слушай, ты стыдишься отца?
— Да,— с опущенной головой признался Глеб.
— Папашу провидение подсунуло нам посредственного,
правда. Гаер и убежденный крепостник. Кстати, ты никогда не рассказывал о нем.
Красные его не тронули?
Глеб
медлил с ответом. Были смысл и искушение солгать, что он расстрелян. В сумерках
сошло бы, но он остерегся.
— Он умер заблаговременно, до их прихода... и,
кажется, собственноручно.
Братья
замолчали. Пальцы Ильи сжимались, стягивая бархатную скатерть. Коньячный штоф
заметно сползал к самому краю. Неожиданно Илья нагнулся и погладил пестрый
комок, лежавший у него в ногах. Это был кот, дорогой, трехмастный. Видимо, не
поверив ласке Ильи Игнатьича, он оскорбленно и величественно
66
пошел вон
из комнаты. Конечно, он знал и сам, что он дорогой, что он трехмастный.
— Ты с детства не любил кошек, Илья.
— Я открыл в них особое очарование позже! — И Глеб понял, что это ее кошка.
— Что же, у твоей жены спектакль сегодня?
Илья не
ответил. Глеб взял со стола фотографию в кожаной рамке. По-видимому, это и была
жена. С карточки улыбалась простенькая девочка. Должно быть, серая игра
бромосеребряных теней совсем не передавала прелести, погубившей Илью. Ничего не
сказав, Глеб поставил рамку на место. И вот он уже каялся, что пустился на эту
чрезмерную даже в его положении предосторожность. Было невероятно предположить,
что Курилов когда-нибудь столкнется с его братом!.. Глеб нерешительно поднялся:
не хотелось встречаться с женою Ильи. Кроме того, ему всегда бывало скучно с
пресными, правдолюбивыми людьми. И все-таки дождевик свой он надевал долго,
выжидая минуты возобновить атаку на брата.
Илья
спросил наконец:
— Что же, они преследуют, гонят тебя?
— Пока нет, но если узнают...— Он сделал
паузу.— Хотя, пожалуй, ты и прав. Я
также не мог бы солгать человеку, которого уважаешь. Но если этот человек
вызывает в тебе...
— Ну, у нас с тобой разные представления об
аморальности. Я глубоко
несовременный человек, Глеб.
Впрочем, советую тебе наплевать! Га, всякий человек отвечает сам за себя своей
работой для общества. Итак, я не буду... не хочу врать даже для тебя, Глеб.
Знаешь, у меня как-то нос распухает
при этом, я становлюсь похож на Мусоргского, а я и без того нехорош. А тут еще
молодая жена, знаешь ли...
Глеб
схватился за шапку.
— В тебе всегда была эта ледяная, барская честность,
Илюша. Ты осторожен... ты и женщин избегал в молодости из страха заразиться... ты...— Он задохнулся.
—-
Приходи, когда отойдешь. Мы докончим наш разговор в более мирной обстановке,—
улыбнулся Илья, и это была его первая такая улыбка за всю беседу.
67
Дверь
захлопнулась. Илья постоял в прихожей, опершись рукой о вешалку. Зимняя шубка
жены висела здесь. Меховой обшлаг коснулся его руки. Мех был беличий,
вкрадчивый, мягкий. Нежное, тревожное тепло одело его пальцы. Он вернулся, и
штоф оказался снова в его руках. На этот раз Илья Игнатъич ограничился
разглядыванием рыжих огоньков, бродивших в жидкости.
Профессорские
интересы не выходили из круга клиники, лекций и некоторых коллекционерских
увлечений. Последняя страсть началась у него еще со школьной скамьи, и возраст
определял предмет собирательства. Вначале это были перья всяких сортов,
приспособленные к различным человеческим конституциям. Илья не писал ими, а
выменивал на завтраки у неимущих соклассников и запирал в заветную шкатулку.
Восемнадцать лет спустя он подарил их одному десятилетнему мальчугану, первому
своему пациенту.
На смену
перьям пришли марки. На них были изображены жирафы, вырезанные подковкой лагуны
коралловых островов, пальмы, черноусые южноамериканские генералы, пирамиды и
яхты под парусами. Все это были картинки о мальчишеских странах Купера, Жаколио
и Буссенара... В юности его пленяло оружие. Для юноши это был неплохой подбор
всяких, индийских и персидских, сетчатых и полосатых, дамасков. Старинное
афганское ружье, увитое ременными кистями, навсегда осталось у него на стене.
С годами он также отдал дань гравюре и особую привязанность питал к романтическому
Пиранези, который на бумаге воздвигал все то, что ему не удавалось строить в
жизни. Илье Игнатьичу нравилось пустынное одиночество этих руин, увитых плющом,
нагроможденья каменных арок, башен и лестниц, архитектурные неистовства
гениального неудачника. По любой из упомянутых коллекций можно было бы
проследить историю мысли над вещью, как эволюцию человеческой потребности, но
его привлекало в них другое: почтовый штемпель на марке с датой собы-
68
тия, которое не повторится никогда; щербатая зазубрина на малайском клинке, по которой угадывалась сила удара; первый, еще до подписи, черновой лист со следами пальцев взыскательного гравера... Это не было прикрытой формой стяжательства; вещи, не задерживаясь, текли через разум его и руки, не оставляя ни жалости по себе, ни сердцебиения.
Материально окрепнув в жизни, он пристрастился к часовым механизмам. В его квартире скопилось множество всяких деревянных, кожаных и бронзовых коробок с певучей, на все стальные голоса, начинкой. По этой части он проявлял такую же осведомленность, как и в области скальпеля и кетгута. В прошлое посещение Глеб пошутил, что только башенных часов не хватало здесь для полноты собрания. И опять Илья копил эту звонящую и тикающую рухлядь не потому, что стремился изучать этапы развития часовой промышленности, не из стремления по облику часов понять разницу в отношениях людей ко времени, этой гробнице идей, порывов и героев; просто тело его стало примечать непреклонный бег лет, и стремление коллекционера совпадало в данном случае с привычкой ученого уложить все это в законченную наглядную схему. Имелись в его коллекции и чеканные луковицы восемнадцатого века (мельчайшие, чуть не в пшеничное зерно, колокольчики играли беспечный менуэт); были и масонские, угрюмой немецкой выдумки часы (трое в черном заколачивали длинный скорбный ящик; по числу ударов их молотков отсчитывались часы, четверти и минуты). Когда-нибудь и эта причуда должна была окончиться, но потребовалось участие десятка лиц и сотни смежных обстоятельств, чтобы это наконец произошло.
Началось с газетного объявления. Протоклитов прочел о продаже старинной часовой луковицы; ее изготовил знаменитый Карон, отец Бомарше. Собирателя насторожило это объявление, как охотника шорох дичи. Блистательная вещь, дважды описанная в литературе и сама — литературная реликвия, исчезла с любительского горизонта лет сорок тому назад и вот снова возвращалась из небытия, подобно комете совершив свою таинственную параболу.
В первый свободный вечер Илья Игнатьич отпра-
69
вился по
указанному адресу. Место находилось где-то у Лефортовской заставы, на пустынном
церковном дворе. Продолговатое, древней кладки, приземистое и на лабаз похожее
строеньице стояло здесь. Оно треснуло наискосок, и, судя по двум железным
накладкам и потекам известкового раствора, его еще до революции пробовали
свинчивать домашними средствами. Две нестарых, свилистых и в цвету, впрочем —
беспощадно ободранных, сиреньки украшали это вполне гиблое место.
Итак,
судьба воскрешала наяву померкшую грезу Пиранези и вводила Протоклитова на ее
задворки. Продавец сокровища жил в яме, на манер отшельников. Нужно было по
сбитым, источенным ступенькам (молодая крапивка росла из каменных трещин)
спуститься в полуподвал и потом завернуть за угол этой старорежимной
катакомбы. Что-то чавкало под ногами, пока Илья Игнатьич на ощупь пробирался по
коридору. Он не курил и спичек не носил с собою. Теплый, влажный смрад
усиливался по мере того, как гость подвигался вперед; коридорчик упирался в
отхожее место. И верно, скоро Илья Игнатьич учуял близость дыры и увидел на
уровне головы незастекленное оконце; уцелевшая ветка сирени просунулась сюда
снаружи, чтобы задохнуться от мерзости; слабый свет уличного фонаря множественно
мерцал на обвядших, умирающих лепестках... Коллекционерская страсть не раз
заводила Илью Игнатьича во всякие углы, но в такую трущобу, слишком мрачную
даже для притонов, он попадал впервые. Любитель редких механизмов вернулся
назад, шаря по ослизлой стене. Под ногти забивалась какая-то липкая дрянь.
Наугад он постучал в дверь, которую признал по двум оборжавевшим пробоям для
замка и рваной войлочной обшивке. Ни шороха не послышалось ему в ответ.
Сокровище было искусно упрятано как от воров, так и от музейного ведомства!
Протоклитов
постучал опять, и теперь дверь распахнулась внезапно. Не отступи он вовремя,
это тюремное сооружение, сбитое из отсырелых лафетных досок, раскрошило бы ему
плечо. Низкий, слегка синеватый просвет двери заполнила громадная и смутная
фигура; голова ее терялась по ту сторону притолоки. Пока можно
70
было лишь
догадываться: это был старик, оборванный, стремительный и невообразимо
бородатый.
— Какой
черт ломится там? — окликнул хозяин, без вызова, однако, или особого ожесточения. Выслушав
объяснения Протоклитова, он
чертыхнулся и отошел в сторону.— Вдвигайтесь... порог высокий. Если в
калошах, можно не снимать. Вообще все
можно, пики-козыри!
Илья
Игнатьич огляделся на всякий случай, чтоб не пырнули финкой из-за угла. Пахло
здесь явным неблагополучием. Над круглым мраморным столиком висела скудная
лампочка на изглоданном шнуре; многократно обернутая цветной тряпицей, она
освещала лишь самое себя да то, что под нею: рожок для надеванья башмаков и
стакан с каким-то темным пойлом. Попривыкну в, Илья Игнатьич разглядел вокруг
классическую паутину на пятнистых, заслеженных стенах, лекарственные пузырьки
и боржомные бутылки в углу и, наконец, овальное зеркало прямо на полу; время от
времени, при каком-то повороте, вонзался оттуда в зрачок тоненький, дрожащий
лучик звезды. Это и было здесь самой ошеломляющей подробностью. Стены
находились на своих местах, но вместо потолка, по крайней мере над половиной
комнаты, темнело вечернее небо; уже проступила по нему белесая россыпь звезд.
В одном, правом, углу еще чернели две-три перекладины стропил... Другая часть
комнаты, налево, совершенно пропадала во мраке. Протоклитову было так, точно
вступил на дно заброшенного колодца.
— Чего уставились? — глуховато и насмешливо
пробубнил хозяин.— Это как раз Орион, пики-козыри, слыхали про него? Это звезды такие. В ясную погоду — недурное зрелище;
как-никак самая емкая из книг. Сколько в нее всякой чепухи
вписали народы за минувшие века! Писали-писали, а крышу покрыть
нечем, пики-козыри... — И он покосился украдкой на почтительного и
изумленного посетителя.—
Видите, крыша-то — тю-тю! Просела;
собрались ремонтировать —
оказалось, гвоздей нет. Жильцов, кроме меня, не осталось, вот и порешили в жакте
(он как бы сплюнул это слово, и оно
отвратно шмякнулось о воздух), что не стоит пылить ради одного человека.
Ждут, скоро и я
71
сойду на
нет. А я все не мру да не мру, пики-козыри. Хожу по моей пещере да пою на манер
Ивана Дамаскина! — Он резко смолк и отвернулся.
Протоклитов
помалкивал, не зная, как следует вести себя в таких случаях. Обсуждать всерьез
отсутствие крыши означало бы сочувствовать, а сочувствие, в свою очередь,
приводило к неминуемому блоку, даже сообщничеству с этим нищим и обреченным
подпольем. Оставалось отшучиваться, он это и сделал, не особенно ловко:
- Так и
живете под открытым небом, на манер халдейских мудрецов?
В свое
время, верно, был красив и даже величав этот одряхлевший гигант, но все утекло.
Точно с манекена, свисали полы люстринового пиджака, и никакое чудо не могло бы
вернуть прежнего благообразия этой отощалой, продырявленной суме с человеческой
тоскою. Лицо у него было опухлое и нездоровое, точно пальцем выковырянное из
исполинской тыквы. Илье Игнатьичу показалось, что когда-то встречал его, и даже
довольно часто,— однако паутинка воспоминания тут же и порвалась. Непримиримо
и дико глядели эти все еще не потухшие глаза.
— Вы
образованный человек,— заметил хозяин с укором я гораздо тише.— Сейчас никто
уже не помнит о халдеях. Теперь все больше насчет повидла да штанов. Верхнюю
часть тулова не утруждают работой, пики-козыри.— И опять захлебнулся шершавым,
злым смехом; переливчато свистнул воздух в его расширенных бронхах.—
Образованный человек и часы покупаете. Значит, деньги есть. Платят, значит?
Ничего, не обижайтесь; нынче все мы родня. Шибче горя не бывает родства! Ну, уж
присядьте, поговорите со мною... А то насидишься с чучелом,— он ткнул перстом
в неосвещенную часть жилья, но, как ни вглядывался Илья Игнатьич, ничего там не
разобрал, кроме какой-то непонятной статуэтки да вороха мятого белья на
кресле,— так, верите ль, мозги затекают и волос начинает вовнутрь расти. Э, чайком
бы вас, пики-козыри,— полувопросительно заметил он, но сесть было не на что, да
и распивать чаи в столь непотребном месте было Протоклитову просто не к лицу.
Вдобавок хозяин все шаркал подошвами, перхал,— мучила его эмфизема, чесался и
снимал что-то из-под
72
бороды.
Он делал это так часто, что следовало отнести его поиски за счет дурной и
бессознательной привычки. Речь его была в достаточной степени сдобрена прокисшей
философической окрошкой и еще такой желчью, что вещи, казалось, начинали
коробиться, когда он заговаривал о них. Протоклитову стало скучно и противно.
Очень учтиво, даже не без интеллигентской приятности во взоре, Илья Игнатьич
напомнил старику о цели своего визита. Тот сердито забурчал что-то, пятерней
разгребая бороду, и гудел еще долго, без всякой связи и видимого смысла.
—
...итак,— стало слышно, когда оформилось в слова его бормотанье,— вы
притащились за моим Кароном. Что ж, в могилу не спускаются без дела. Так вот и
уплывает добро-то! На прошлой неделе я задарма отдал гудоновский ларец с
аметистами (а про него и в летописи помянуто!). А месяц назад отсюда унесли Эмиля
с авторским посвящением Екатерине. Что ж вы все спали-то, господин инженер?!
Тут ко мне грек ходит... а может, итальянец или еврей. Вежливый, по-немецки
говорит... говорит, точно напилком по стеклу режет. Этот все покупает и за
границу везет. Вы поспешите, а то он так и расклюет меня, понемножку, живого;
вам ни ребрышка не достанется! — Он протянул руку наобум в свое могильное
пространство, извлек из него две вазочки растленной формы, вытряхнул оттуда какие-то
стручки и сохлую моль, сдунул пыль прямо на покупателя и без особой
настойчивости протянул ему.— Видали, стиль чистейший директуар, не угодно? Так,
А милосская девка без рук, голая, тоже не пройдет? Зря, пики-козыри. Красота —
полезно, при красоте стыднее! Чего же бы вам такого?
Так он
рассчитывал проговорить с оступившимся в его яму любителем, может быть,
всю ночь. Он что-то переставлял в темноте с места на место, оттирал рукавом,
показывал округлым, дугообразным жестом и все свистел, свистел. Очень волнуясь
почему-то, Протоклитов еще раз, уже настойчивее, указал, что он не старьевщик
и, кроме распубликованных часов, не имел другой причины для того, чтобы
злоупотреблять гостеприимством хозяина. Это было высказано столь витиевато,
что старик понял не сразу. Покопавшись в бороде, он долго
73
смотрел
себе на отросшие желтые ногти. Брови поднялись разочарованно. Вдруг, что-то
сообразив, он бережно принял с подоконника один из цветочных горшков, одетый в
пухлую белую плесень. Их там стояло множество; в некоторых еще теплилась слабая
зеленца, из других торчали бурые комья гнили.
—
Погодите, мы договоримся, пики-козыри. Вы не ботаник? Жаль, я отдал бы эти
орхидейки бесплатно: некуда приладить. Я ведь, как в затворе, не выхожу.
Ботанических садов в России не осталось: повырубили. Да и что от нее осталось,
от матушки! Василь Блаженный на площади да я вот, срамной...— Снова он заворковал
что-то в бороду длительно и невнятно, а Протоклитов, закусив губу, решился
терпеть до конца: кароновская луковица стоила беседы с маньяком.— А когда-то
это растение цвело у меня, господин химик... онцидиум кавендишианум, слово-то
какое, а? За одно слово рублей двадцать можно взять... а ныне какие-то цветные
паучки под листьями развелись, с предприимчивыми такими лицами. Сидит, подлец,
и паштет из мух крутит... Гляньте разок на память, да гляньте же, ведь
бесплатно! — Он отвел в сторону безлистый суставчатый стебель и показал совсем
пустое место: видимо, паучков следовало принимать как аллегорию.— Все сгибло,
туда и дорога. Библиотеку крысы сожрали... вот и продал Эмиля-то от
греха. При этом заметьте, господин ботаник, что и крысы предпочитали книги
довоенные, идеалистического содержания. Ваших Лафаргов они не жрут: клей не
тот-с!.. Да и кому это нужно.— Все оттуда же, из темноты, подобно балаганному
магу, он хватал книгу за книгой, потрясал ею и кидал назад, во что-то мягкое.
Протоклитову почудилось, кто-то в потемках с обезьяньей ловкостью ловил их на
лету. Сверкала тусклая позолота корешка, всхлипывали развернувшиеся страницы,
и снова вещь тонула во мраке ямы.— Вот, вот они, творения голландского солдата
Декарта, путешествующего по обету на поклонение Лоретской богоматери. Или вот
книга чисел Галилея, присвоившего изобретение миддельбургского очешника. Или
вот еще листовки друга герцога Виллеруа, вашего незабвенного Марата, который,
обезглавив живого математика Бальи, уже тянулся за мертвым, за Ньютоном..,
Запамятовали, хе-хе,
74
пики-козыри?
За исключением десятка вот этих подмоченных праведников, для вас история
только уголовный архив человечества... и ни песен там, ни книг неугасимых, а
только пестрые стрекулисты, хапуги да фантомы! Всё хвастаетесь, что новые
корабли построены плыть в неоткрытые океаны. А забыли: там, позади, в тумане,
было такое же благословенное со-олнечное утро (и сведенным пальцем погрозил
кому-то), когда корабли Веспуччи только подплывали к берегам чудеснейшего из
материков. Ха, вы и это забыли, во что превратили его впоследствии... Забвенье
— высшее социальное качество, господин музыкант!
Тут уже
окончательно выяснилось: профессии посетителя он путал единственно от
ожесточения и бешенства скуки. Новая эра мнилась ему лишь бесчестной и
бестолковой суетней невежд... но он слышал песни молодости, лившиеся поверх его
пещеры, и завидовал со всею жадностью громадного и холодеющего тела. Чем-то
отпугивало его то единственное средство, с помощью которого возможно было избежать
дальнейшего одичания и сократить муки распада. Уже он набрасывался на все
живое, имевшее неосторожность попасться ему на глаза. Без видимой связности он
швырнул в Протоклитова какие-то сомнительные исторические факты, адресуясь,
может быть, к самим халдейским звездам, размахивая руками, подгребая воздух под
себя, грозя массой своей раздавить воображаемого оппонента. Он спрашивал, кому
подражают атомы, сцепляясь в образ человека или дерева, он ворчал о каких-то
гигантских, стоптанных, окровавленных башмаках, в которых шагало вчерашнее
человечество, а врач, забыв о Кароне перед лицом такого яркого клинического
случая, относил все это за счет расслабления ассоциативной мысли и того
чрезвычайного возбуждения, какое постигает память перед тем, как ей погаснуть
навеки.
— Амба,
господин флейтист. Я раздумал продавать моего Карона. Не хочу; понятно? Я отдам
его моему грекосу... и пусть он увозит его с собою, на мотоцикле, в ад!
Предприятие
срывалось, и, конечно, не драться же было за потраченное время с размахавшимся
стариком. Илья Игнатьич стал незаметно отступать вдоль стены,
75
вздрагивая,
когда задевал плечом оторвавшийся клок обоев. В эту минуту что-то зашевелилось
в глубине (то самое, что Протоклитов принимал за груду белья в кресле), но
кому принадлежал этот плачевный, пронзительный голос, сразу нельзя было
понять:
— Простите, что я вмешиваюсь не в свое дело,
Николай Аристархович... но посмотрите, до чего вы довели вашего гостя. Вчуже
мне обидно за него!.. И кому интересны ваши конфиденции? Кто же виноват, что,
свергая вековых истуканов, народ поколебал почву и под вами? Вы вспоминаете
грехи великих, как будто они оправдывают
и ваши собственные. А вспомните Бакунина, которого вы, вы пытались чернить.
Это был святой человек, а и он брал в долг, например, и... э... и не отдавал!
Хозяин
насмешливо отмахнулся.
— Помолчите, высоконравственный
друг мой,— огрызнулся он с
непонятным озлоблением.— Вы и прежде страдали потливостью ног и склонностью
стращать девушек якобинскими мыслями. Вы всегда играли роль мудреца и
праведника и мучились незнанием, чего в вас больше. А случай на Пене помните?..
Снова
послышался треск мебели, и, чудо, груда белья привстала. Образовавшийся человек
сделал шаг вперед. В сумраке явилось чистенькое стариковское личико с вислыми
седыми бровями.
— Я возмущен вашей выходкой, Николай Аристархович,—
надтреснуто и важно произнес он.— Я раскаиваюсь в своей доверчивости. Вы
старый человек и не стыдитесь при постороннем шутить про такое!..
И
тогда-то свирепый взрыв завершил невероятное приключение коллекционера. Видимо,
то были старинные, никогда не помирившиеся соперники. Век давно перешагнул
через их распрю, а они продолжали жить ею, потому что других интересов уже не
оставалось. Их сводила теперь только взаимная ненависть, ставшая сильнее всякой
привязанности. Но, значит, здесь суждено было покончиться и ей.
— Ты надоел мне со своей бессмертной любовью, поганец, тухлая мышь и
кривляка! — загремел большой старик.— Мне надоело видеть этот сохлый
крапивный лист, надетый вместо лица. Арлекин... Эй, дьяволы, заберите его,
посыпьте его золой! Ты слышишь, она жила
76
со мною,
твоя бессмертная любовь. Каждую ночь я шатался к ней в мезонин, пики-козыри. Я
спал с ней, пока ты сочинял ей внизу свои дурацкие вирши...
— Я не слушаю, не слушаю вашего бесстыдства,
Николай Аристархович! — заикаясь и тоже благоразумно пробираясь к выходу,
шептал старик маленький.— Вы
клеветники, Николай Аристархович, вы бесчестите мертвую... Этого не было, не
было!
— Ты жил у нас под кроватью... и когда мы
ворочались на ней, было слышно,
как ты чихал от пыли, разрисованный мозгляк.
Гробовщики... мерку ходите с меня сымать!.. Вон отсюда все! Дайте мне сдыхать одному, одному... подарите мне хоть...— его
голос почти пресекался,— хоть вашу брезгливость к трупу...
И в эту
минуту (будем справедливы до конца) Илье Игнатьичу не очень хотелось уходить.
Не лишен был глубокой занимательности петушиный бой стариков. Во всем они
казались полной противоположностью друг другу. Это были лев и мышь, но в том
возрасте, когда красоту и могущество их примирительно уравнивает старость.
Пальцами заткнув уши, маленький пробирался к выходу, путаясь в брезентовом
балахоне, громадном, как рояльный ящик. У него были явные шансы опередить Протоклитова,
которому дорогу преграждало раскорякое, с вывернутыми внутренностями, кресло.
Последовала какая-то бессловесная суматоха, как бывает только на пожаре. В
коридор Илья Игнатьич просунулся одновременно с маленьким стариком, и тотчас
же со стоном и дребезгом позади ударилось что-то в захлопнувшуюся дверь.
(Вазочкам директуар нашлось наконец подходящее применение.)
Протоклитову посчастливилось первым выскочить из подвального лабиринта, но
весенняя грязца раздалась из-под подошвы, он поскользнулся, и мгновение спустя
маленький повалился на него.
— ...не верьте, не верьте ему,— жалобно
шелестел он, еле переводя дыхание и
цепляясь за рукав.— Он лгал, он всю жизнь лгал! Я объясню вам все...
— Дайте-ка мне встать,— ворчал Протоклитов,
багровый от негодования.
— Да-да... вы не ушиблись? — Вдруг он
потерянно схватился за голову.— Это ужасно... я забыл там свою шляпу.
Помогите мне, не бросайте меня!
77
Никто,
однако, не порешился бы войти туда снова... Они смятенно стояли во дворе,
слушая торжественные звуки погрома и неистовства. Никому не нужный человек
буйствовал в потемках среди гадких, падающих стен. Судя по тоненькому
стеклянному взвизгу, разбилось зеркало: погасла заветная халдейская звезда!
Грохот и возня становились слабее; вот и последние шорохи растворились в
прохладной майской тишине. И только сердце угадывало еще не законченную суету
созревшего и увядающего тела. Не требовалось особых знаний, чтобы поставить
диагноз происходящему. Это была агония, и социальная предшествовала физической.
Они
подобрались к окну. Привстав на колени, не выпуская протоклитовской руки,
маленький заглянул в подполье. У Николая Аристарховича было темно. Маленький поднялся; детский страх округлил его глаза.
— Да.
Знаете, у него был веронал, он выменял его у грека на Эмиля. Два
пузырька... тот еще хвастался, что это импортный, хороший...— подавленно
зашептал он. (Протоклитов отчетливо представил себе этого покупателя,
вкрадчивого и вежливого, в бархатистой шляпе, с мертвенно-синими бритыми
щеками, обменивающего бесценную книгу на смерть; мировой образ покупателя душ
претерпевал в этой стране занятную эволюцию.)
Молча он
повел со двора своего нового знакомца; было бы жестокостью вторично возвращать
к жизни то, что оставалось позади. Старик слегка упирался, ему жаль было
утраченной шляпы. Внезапно он вырвался и вприпрыжку побежал назад. Илья
Игнатьич подумал, что это была жгучая потребность взглянуть на соперника в
последний раз. Протекло, наверное, четверть часа, прежде чем старик показался
снова. Он шел пошатываясь и держа в руках широкополую, измятую, точно на ней
лежали, возвращенную собственность. Кроме нее, он ничего не унес оттуда, а
может быть, даже и оставил часть себя. Так вот как происходила смена жизни! Из
нее ушли купцы, чиновники, монахи, биржевики; заодно пропали и самые слова, их
обозначавшие. Но, значит, оставалась какая-то шеренга, которой лишь теперь
наступил срок. И, словно отвечая на задуманный вопрос, старик забормотал вяло и
раздельно, как в былое время читали над покойником псалтырь:
78
— ...И этому человеку я завидовал сорок с
лишним лет. Он взошел надо мной, как звезда, а мы начинали вместе. Сам того не
замечая, он проглотил мою жизнь. Он был
удачник. У него были холеные,
гордые дети и высокая, нарядная жена.
Он был директором классической гимназии, оплот тогдашнего реакционного министерства.
И вот
бог наказал его
долголетием за его презренье к людям! — В конце концов его
горечь была понятна: людей всегда устрашала гибель светила.
— Послушайте... его фамилия? — тряхнув за плечи
маленького старичка, по-мальчишески закричал Протоклитов.
Старик
поднял на него незрячие, опустошенные глаза.
— Дудников! — сказал он, ежась от холода и
величия имени.
Илья
Игнатьич разжал руку; точно затхлым ветром прошлого опахнуло его. Дудников был
директором той гимназии, где он учился. Нельзя было забыть этого большелобого
надменного человека,— только нимба не хватало вокруг его головы. Он носил синий
диагоналевый форменный пиджак на красной генеральской подкладке и с гербовыми
пуговицами. Воспитанники старших классов шутили, что, даже лаская жену, он не
снимал с себя парадного мундира, чтоб не забывалась. Даровитый преподаватель
истории, он совершал удивительную карьеру, разбег которой остановила
революция. Его кабинет походил на храм, где он сам был и жрецом и божеством. С
расписного потолка низвергались позолоченные символы наук и искусств. Его
швейцары обладали сарказмом Вольтера, внешностью и выправкой римских
легионеров. И когда он сам проходил по коридору, отражаясь в безднах навощенного
паркета, гипсы латинских классиков провожали и ели его глазами, как полководца
солдаты на смотру.
— Ага,
так это был Дудников...— вслух
повторил Илья Игнатьич.
Ему
захотелось узнать подробнее судьбу этого человека. Им руководило почти
ребячливое чувство добыть секрет учителя, заглянуть в завешенное окно, прочесть
запретную книгу. Он задавал вопросы, но старик не был в состоянии отвечать.
Тогда Илья Игнатьич попросил
79
позволенья
навестить его. Тот охотно сообщил свой адрес и даже обрадовался случаю свести
знакомство со знаменитым хирургом. Его звали Аркадий Гермогенович Похвиснев.
Густо
пахло распускающейся листвой, сыростью задворков и непросохшего щебня.
Протоклитов проводил старика до трамвая.
Свидание
состоялось только через два месяца. Работы навалилось столько, как будто вся
Москва встала в очередь резаться у Протоклитова. Да и на этот раз он зашел к
Похвисневу лишь потому, что случайно оказался в том районе. Старика не было
дома, его ждали из очереди с минуты на минуту: выдавали хозяйственное мыло.
Илью Игнатьича встретила племянница Аркадия Гермогеновича. Ей было двадцать
один, ее звали Лиза, у нее были заплаканные глаза. Протоклитов заинтересовался
как врач. Оказалось, актрисе не давалась роль: ей собирались поручить Анжелику
в Мнимом больном, постановку которого готовили в ее театре. Оставшись
ждать, Илья Игнатьич предложил ей выслушать ее монолог и, так получилось, сам
подчитывал ей за Аркана. Лиза побранила его за плохую, несколько жестковатую
дикцию; он, со своей стороны, также дал ей ряд ценных практических указаний.
Между прочим, он отметил полную правдоподобность мольеровского замысла,
согласился с едкой критикой тогдашнего врачебного сословия, а о состоянии
французских больниц в восемнадцатом веке посоветовал прочесть хоть бы в
донесении того же Бальи. (Имя это, вскользь упомянутое покойным Дудниковым и
теперь пришедшее ему на память, показывало, что в этот момент он еще помнил о
цели своего прихода к Аркадию Гермогеновичу.)
Он так
уважал театр и звание актрисы, до такой степени был искренен и не знал женщин,
что предположил, будто все это ей очень интересно.
— ...их
клали по шестеро на одну кровать, больных, и так, что ноги одного приходились к
самому затылку другого. Га, вот была медицинка!.. Мертвец, лежа на
80
спине,
занимает полметра. Тем, кто рисковал поболеть в королевском Париже, приходилось
всего по двадцать пять сантиметров. Удачники, получавшие койку в больнице,
лежали на боку втроем, не в состоянии шевельнуться; остальные ждали своей
очереди под кроватями. Судите сами, Лиза (вы позволите старику называть вас
так? — вставил он с неуклюжим кокетством холостяка), что творилось на задворках
блистательного Версаля!.. Заразные, хронические, беременные -— все лежали вместе,
как спички в коробке; лихорадку и чесотку лечили одинаково; оспенные бродили
между кроватей, ища местечка прилечь. Существовали два способа леченья:
клистир... га — извините за подробность!..— и пила... Операции производились
тут же, на глазах у всех. Нет, вы почитайте при случае этого честного простака:
жуть берет!
Несколько
сконфуженная его горячностью, она смотрела на него с любопытством, во все
глаза.
— Да, я непременно прочту. Постойте, я
запишу автора. Спасибо, что вы надоумили меня, но ведь в театральной
библиотеке этого не достанешь!
— О, я сам занесу, если хотите,— предложил
Протоклитов, радуясь отзывчивости совсем молодой девушки к вескому научному
слову.— Вам это пригодится в работе.
Похвисневы
жили в утепленной стеклянной галерейке. Две прозрачных ее стены выходили в
крохотный и пыльный садик. Грядка моркови, два кустарничка да еще деревцо
простоватой породы составляли все его содержание. Лиза объяснила про деревцо,
что в непогоду оно скребется всеми лапами в стекла, как бы просясь поближе к
печке. «Посмотрите, оно ластится к человеку, как большая, умная дворняга!»
Она
сказала простодушно:
— Я с детства люблю собак, кошек... а вы?
— Кошки... они приятные,— неуверенно и содрогнувшись
произнес Илья Игнатьич.
Ситцевая
занавеска делила эту тесную комнатку пополам (во второй половине и жил дядя).
Огненные на ней петухи клевали жука. «Такая множественность бывает, если
смотреть через стеклянный подвесок с люстры, правда?» — заметила Лиза. Жилище это выгля-
81
дело
почти убого, но Протоклитову нравилось тут все: и обилие зеленоватого, от
листвы отраженного света, и масса книг (стопка книг даже замещала четвертую,
отсутствующую, ножку клеенчатого кресла), и койка с дырковатым байковым
одеялом, и самая теснота, казалось насыщенная чистой свежестью незнакомой
девушки. Лиза поминутно задевала Протоклитова то локтем, то лоскутом платья,
то дыханьем.
— Дядя рассказал мне, как вы встретились у
Дудникова. После этого он неделю проболел. Кстати, разве вы часовщик?
— Нет, не совсем.
— Зачем же вам старые часы? Уж лучше новые.
Они вернее ходят.
— Га, это трудно объяснить. Это склонность...
— Ах, скло-онность!..— протянула Лиза, и в
интонации ее выразилось раздумье, гораздо
большее, чем причина, вызвавшая его.
...Видимо,
в один прием невозможно было изучить биографию Дудникова. Илья Игнатьич стал
бывать у Похвисневых. Ему дополнительно понравились — открытый, как под ветром,
лоб девушки, ее манера улыбаться, приподымающая самые крылья бровей, ее чистые,
без единой лжинки, глаза, даже ее привычка говорить много, быстро и — ни слова
о самой себе. Он и сам был скрытен, и потому его вдвойне привлекала Лизина
замкнутость, причин которой он не умел разгадать. Словом, ему пришлись по
вкусу даже самые недостатки Лизы. (Он сформулировал это чувство гораздо позже:
когда любовь — и недостатки радуют, когда ее нет — и достоинства раздражают.)
Илья
Игнатьич долго желал этой девушки, и было в его кружениях что-то от ребенка,
которому приглянулась нарядная конфетка, забытая старшими на столе. Незнакомый
с современной ему техникой дела, он пускался во всякие ухищрения и добивался
Лизы усилиями, одной трети которых хватило бы для любого успеха. Этот
предельно занятой человек изобретал всякие головоломные подарки, загородные
прогулки в сопровождении дядюшки и даже письма, полные достоинства, научности
и растерянности. Дело затянулось почти на год; дядюшка, вначале говоривший,
что «робость
82
влюбленного
— единственный вид трусости, заслуживающий снисхождения», начал волноваться.
Втайне он уже обдумал план объяснения с молодым человеком (в его
возрасте все без исключения человечество казалось ему легкомысленным и
преступно моложавым), когда Лиза сама, минуя все условности, шутливо и
простодушно намекнула Протоклитову о своем согласии.
— Условие, Илья: вы никогда не будете
надоедать мне расспросами.
— Я заранее люблю и ваши детские тайны, Лиза!
Переезд в жилище мужа состоялся лишь после того,
как там
побывал букинист. В лютой расправе с книгами муж принял участие на стороне
жены. Была выбита пыль из штор и вчерне намечено новое расположение комнат.
Лиза открыла окно и, свесившись за подоконник, болтая ногами, разглядывала
свои испачканные пальцы; она славно потрудилась в этот день! Шел теплый летний
дождь, капель с крыши падала ей в розовую раковинку затылка... Свадебный
подарок Протоклитова был поистине расточителен. Полтора месяца московские
букинисты рыскали для него по книжным кладбищам. Они собрали целую библиотеку
по сценическому искусству. Сюда входили классики мировой драматургии,
многотомная история театра, монографии о крупнейших актерах и театральных
учреждениях. Илья Игнатьич разложил все это у себя и позвал жену,— она уже догадывалась
о причинах переполоха. Она вошла, она изумилась, она не поверила, что об этом
можно написать так много. Озабоченно и виновато она полистала одну толстую
тетрадь, сверху. Величавые, насупленные старики в кружевных жабо, в париках, в
сюртуках какого-то вампирного покроя, сморщенные старушки в тальмах выглянули
на нее из прошлого. В глаза ей бросилось лишь одно: разнообразие бород и
причесок, какие изобретались на протяжении веков. Ее охватила растерянность,
подобная отчаянию художника, который впервые пришел в музей, полный
первоклассных произведений; казалось безрассудством вступать в соревнование с
ними. «И все это нужно читать?..» Она посмотрела на руки мужа, ища там другой,
главный подарок; они были пусты. Смущенно кивнув головой, она отошла к окну.
83
Он был
простоват, бедный супруг начинающей актрисы!
Конфетка
была наконец в его руках! Целых полгода Илья Игнатьич ожесточенно жевал ее в
меру здоровья и сил; в таких не сразу доберешься до начинки. Увлеченный своими
занятиями, он не замечал, как менялся распорядок в его квартире. Протоклитов
ложился в одиннадцать,— Протоклитовы ужинали в час. Протоклитов не выносил
кошек,— у Протоклитовых всегда на ночь примащивался к ногам трехмастный,
неприятнейшего характера зверь. У Протоклитова не чаще раза в полугодие
собирались коллеги обсудить новости оперативной урологии,— к Протоклитовым
гости стали забредать запросто, на огонек. В большинстве это были развязные
молодые люди в заграничных джемперах, с патефонами и со скептическим образом
мышления. Они и в гостях чувствовали себя как дома, а он и дома вел себя среди
них как в гостях. Старики перестали бывать у Ильи Игнатъича, и теперь, самый
молодой среди них, он выходил на положенье старика. Только неизменная преданность
этому звонкому кареглазому существу заставляла его мириться с неудобствами
брачного существования.
В круг
его профессиональных забот вошли новые, пока еще незаметные и приятные. Маленькая
женщина имела склонность к большой деятельности. Лизу не удовлетворяла роль
второстепенной актрисы малозначительного театра. Ее выпускали к рампе не
дальше выходных дверей. Она уверила мужа, что режиссеры и директора боялись в
ней соперницы своим бездарным женам; ей завидовали, ей мстили за страх, который
она внушала... Все это, сопровожденное безжалобным молчанием жены, принимало в
глазах Ильи Игнатьича острую убедительность. Он терялся, писать ли пространное
письмо наркому, ехать ли на сражение с директором. Сам он, однако, за все время
ни разу не удосужился посмотреть свою жену на сцене, хотя она настоятельно
звала его к себе за кулисы. Тяжеловесная внешность Протоклитова, его имя, его
профессия должны были произвести переполох в среде ее врагов. Словом, она
хотела пригрозить им ремеслом мужа. Никто из тех, кто строит мосты, или
командует парадами, или пишет разоблачительные книги, никто не смел зарекаться,
что
84
завтра же
не возляжет на эмалированный стол Ильи с откидным шарнирным изголовьем. В пылу
обиды она преувеличивала значенье своего оружия. Власть Протоклитова была не
больше власти диспетчера, направляющего поезда, или социального могущества
пекаря, замешивающего общественный хлеб.
Прежде
чем выступить на защиту актрисы, Илья Игнатьич тайком купил билет и сказался,
что идет на встречу с американским невропатологом. Театр, где упражняла свои
дарования Лиза, находился далеко. Нужно было ехать трамваем на тридцать копеек
и один переулок пройти пешком. Храм искусства оказался купеческим, в прошлом,
средней руки, двухэтажным особняком. Бытовым аммиаком шибало из подворотни, и
местные жоржики с подрагивающими галстучками, стайкой погуливали по
тротуару. В общем, заведение было довольно глухое, сюда приходили в валенках, а
перед спектаклем читались лекции о пользе Шекспира. Пожилая женщина в вязаном
платке матерински провела Илью Игнатьича на место и продала ему бумажку, где
среди действующих лиц значилось имя и его жены. Вентилятор над головой
вытягивал вредный воздух. Его остановили, как только занавес раскрылся и сапоги
под занавесом ушли. Произошла суматоха, зрители рванулись в пустые передние
ряды. Когда все улеглось, Протоклитов увидел жену.
Тогда
обожали импортные пьесы из заграничной жизни. Это обнаруживало тонкий вкус
дирекции и в свое время давало возможность под благовидным предлогом показать
запретные танцы и нарядные туалеты. На этот раз сцена представляла
незамысловатую американскую избу. Укрывшись дерюжкой, Лиза спала в глубине ее,
пока ее не будила старуха, похожая на тюк утиля. Она стала разносить негодницу
за то, что не затопила печь, не подмела избу. По всему видно было, что старуха
притесняет ее. На Лизе были такие же лохмотья и парик, как и на гнусной тетке.
Пришли люди сообщить о смерти старухина мужа. С напряженным лицом Лиза
действовала метлой, выжидая времени подать наконец свою реплику. Между тем
появился Васильев, одетый под ковбоя. И хотя бы этот Васильев был влюблен в
нее... нет, Васильев был влюблен в другую!
85
Условная
световая граница отделяла от Ильи милую его Лизу, и ему не удавалось смотреть
на нее иным, чем зрительским глазом. Участие Лизы в пьесе было незначительно.
Она играла роль стенки, в которую ударяется мяч, чтобы лететь в руки другого. И
вот Илья Игнатьич забыл про темную, ему одному знакомую родинку,— родинку у
полудетского Лизина плеча, близ мышцы pectorals major, где прячется голубая ямочка
ключицы. Этих послушных, доверчивых зрителей окраины увлекал не талант жены
его, а крепкий, наотмашь разящий юмор знаменитого памфлетиста. Пятнистый
румянец побежал по мглистым щекам Протоклитова. Ему казалось, что его узнали и
присматриваются — без глумленья, но и без особого сочувствия. Наблюдать конфуз
мужа было им интереснее, чем кривлянья его жены. Кроме того, что-то начало
капать на голову. Он изогнулся — стало падать на плечо; он мазнул пальцем и
понюхал,— к его удивлению, не пахло ничем. Вдобавок в продолжение всего акта
колени его упирались в переднее сиденье, и сзади, точно из печки, кто-то
усердно дышал ему в шею. Театр не был рассчитан на таких долгоногих
посетителей... Наконец хирург поднялся и, путаясь в чужих ногах, цепляясь за
номерки на стульях, бежал к выходу. Женщина в вязаном платке семейственно
пожурила его вслед:
— Это, батюшка, дома надо делать, не
доводить... Вернувшись из театра, Лиза застала мужа уже дома.
Без
жилета и в туфлях, готовый к ночи, он читал у себя. Свет настольной лампы падал
сбоку. Угловатая тень носа тонула во впадине щеки. Илья не поднял глаз, когда
тихонько приоткрылась дверь. Лиза посвистела; она умела издавать тоненький
тревожный звук, похожий на манок рябчика. Муж не замечал ее. Танцуя и кружась,
еще в шубке, она перебежала комнату и заглянула сзади. Журнал был иностранный;
на развернутой странице с предельной тщательностью изображен был какой-то
человеческий орган, до вскрытия похожий на человеческий зародыш, и рядом —
сморщенная, уже выхолощенная его оболочка, совсем как стратостат перед полетом
(о нем только что отшумели газеты).
— Я тебе не мешаю? Что здесь нарисовано?
— Это киста почки до и после резекции.
86
— Фу, гадость какая! — из-за плеча прочтя
подпись, суеверно шепнула Лиза.
Илья
Игнатьич продолжал читать. Лиза обиделась и отошла. О, как ей надоели все эти
книги о кистах, папилломах, экстирпациях... страшные обозначения человеческого
несчастья! Когда-то, в самом начале, она очень трусила этих слов. Профессию
мужа она помещала где-то между чудотворцем и мясником. Однажды, договорившись
с ассистентом, она пришла в клинику; на нее надели халатик и полотняный беретик
зашпилили на голове английской булавкой. Она отказалась проследить весь путь
больного от ванны до операционной. Она имела об этом представление: палаты, и в
них лежат мужчины, похожие на чурки, и женщины с наружностью выздоравливающих
солдат. Ей хотелось видеть главное, ее повели. Ничто не удивило ее, не
заставило содрогнуться. Много людей в белом стояло возле высокого стола, и
пальцы хирурга ловили что-то в темном, квадратном, совсем бескровном
пространстве. Не было и следа тайны в ремесле мужа. Право же, дело графолога,
что сидел у них на табуретке в фойе, было во сто крат сложнее! В глянце
библиотечного стекла она поймала свое отражение. На щеке и кончике носа
лоснился свет. Она торопливо расстегнула сумочку, чтобы припудрить лицо.
— Ты был сегодня в театре? — тягуче, спиной к
мужу, спросила она.
Ему было
как-то неловко глядеть на нее, точно и он в компании с ней приканчивал сегодня
знаменитого писателя. Илья Игнатьич читал. Статья принадлежала одному мировому
светилу, но, кажется, статистика смертных исходов на его операциях не
соответствовала его славе.
— Почему
ты не досидел до конца? — монотонно и тем более зловеще
повторила Лиза.— Я видела, как ты уходил. Тебе не понравилась пьеса?
— Я должен был навестить больного. Он
нервничает, завтра его кладут на стол.
— Это не тот, которого ты кромсал третьего
дня?.. Он еще жив?
— Нет, тот поправляется. Она иронически
пощурилась:
87
— Ты лжешь, Илья, и ты плохой актер. Почему ты
ушел из театра?
Отложив
журнал на колени, Илья Игнатьич смотрел на жену. Она показалась ему вдвое
несчастней, чем прежде. Ее средства не превышали средств дикарки,
очаровательной и ничтожной, и он подумал при этом, что описание ее потребовало
бы исключительно уменьшительных эпитетов. Она была небольшого роста. Ее карие
глаза, если бы не эти бродячие золотинки в них, были рядовые, немножко
грустные, из тех, какие часто встречаются у людей, потерпевших крушение, или у
девушек в поездах дальнего следования. В ее личике, не очень правильном и с
чуть приплюснутым носиком, привлекала воспаленная и беспомощная вялость губ. В
конечном итоге она была такая простенькая, что было бы стыдно обидеть ее. Но,
значит, надо рассердить женщину, чтоб увидеть, какою она станет много лет
спустя. Вот, враждебная, зачужавшая, она наступала на него... И вдруг,
расхохотавшись, как была, в шубке, вскочила к нему на колени. Сквозь тонкую
рубашку он кожей ощутил зимний холодок ее пуговиц. Статья знаменитого уролога
валялась в ногах. Лизина туфля, соскользнув с ноги, упала на скверную,
изрезанную почку.
— О, тебе не понравилась Кагорлицкая, ведь верно? — И погрозила
пальчиком, таким розовым и тонким, что почти не давал тени.— Ты помнишь ее, у
нее такая востренькая мордочка, как перочинный ножичек. Но эта ужасная женщина
идет в гору!.. Хотя все же знают, как она пробивалась в люди. Надевала трусики,
пряталась в платяной шкаф и кричала «ку-ку». А Анатолий Петрович искал ее и, конечно, ну... сразу находил! — Она с тем
большей легкостью приписывала Кагорлицкой грехи своей подруги, Гальки Громовой, что
Протоклитов не знал их обеих.— Кстати, я заметила тебя с самого начала и
показала подругам. Мы по очереди смотрели в дырочку занавеса. Что это ты жевал,
вкусное?.. Зойка Ершова сказала, что ты похож на допотопного ящера, а Кагорлицкая — что ты вроде Каменного Гостя. Но ведь это глупости, ведь ты не
задушишь меня? Жаль, что ты ушел: весь первый акт я играла только для тебя...
ты заметил? Но ты ушел, и дальше я играла плохо, знаю сама. Между прочим, ты не
помнишь, какие социальные
88
корни у
Беранже? Давеча зашел спор, и мне пришлось молчать. Не знаешь? Ну, а вдруг тебя
спросят на конференции, а ты... Кстати, тебе понравилось, как я играла? Что
же ты молчишь?
Щекой она
чувствовала его замедленное, в два темных ветра, дыхание. Как она изучила его!
(И все-таки боялась какой-то одной, никогда не прочитанной в нем строчки.) Так
она тормошила мужа, ласкалась к нему, а кресло под ними пыхтело и отдувалось,
как толстяк.
— Ты все-таки молчишь?
— Что
тебе сказать, Лиза! — Он с содроганьем вспомнил
поганую капель с
потолка, простодушную шутку
билетерши и то упрощенное лицедейство, которым торговали под видом искусства
для масс. Он постарался изобрести оправданье; все известные театры начинались
так же— с двух-трех энтузиастов, дачного сарая и веселой, нищей молодости.— Ты молода, у тебя все впереди.
Га, снимай пальто, детка, и давай
ужинать!
— Ты не отвечаешь на вопрос.
— Я очень голоден, Лиза, и устал. У меня был
трудный день. Заходил твой парикмахер.
Я назначил ему завтра... ты свободна?
Ее бровки
сдвинулись у переносья, ее терпенье истощалось. Так среди птичьего щебета и
при ясном небе внезапно заворчит гром. О, давно следовало выяснить: она ли —
жена врача, или он — муж актрисы. Наступление продолжалось: копенгагенская
ваза, дар восторженного пациента, сомнительно покачивалась позади них, на
этажерке. Но снова озорной улыбкой озарилось нахмуренное личико, туча сошла, и
солнечные лучи беспечно заскакали по полянкам. Он прижал Лизу к себе и очень
тихо спросил о ребенке, которого они начинали ждать. Она прислушалась и
по-детски определила, что он прорастает.
— ...совсем забыла. Одевайся скорее! Со мной
пришел Виктор Адольфович... ты еще не
слышал о нем? Я тебя познакомлю, идем. Это наш главный режиссер. Он очень,
очень ценит тебя, имей в виду. У него, кажется, аппендицит, и он хочет
посоветоваться.
— Га, но поздно же, Лиза... и тут не приемный
покой. Пусть приходит завтра.
Она
пристально взглянула на него.
89
— Значит, ты не хочешь моего успеха? В театре ходят слухи,
что пойдет Мария Стюарт... ты
понял? Ты способен понять, что это означает для меня? Ну же, вдевайся в
свой пиджак! Странно, у тебя
совсем нет друзей. Как ты жил
раньше, как ты жил! Идет большая, бурливая жизнь, новые массы вступают на
арену, а ты... Ты сидишь взаперти,
несчастный кустарь-одиночка, и
любуешься на какие-то мочеточники!
— Лиза...
— ...и ни слова! Виктор во всех смыслах
джентльмен... я уверена, вы подружитесь. Он проговорился, что хотел бы
работать со мной. Знаешь, у него своя система... он одного пожилого актера заставил целый акт провисеть на веревке; очень
левый, очень левый! Тебе может оказаться полезной дружба с ним... а почему бы и
нет? Кстати, он долго упирался, но я сказала, что ты давно искал познакомиться
с ним. Впрочем, я ему очень нравлюсь...
— Какие по крайней мере постановки-то у него?
— заражаясь ее таинственностью, спросил Илья Игнатьич.
— Ну,
Фредерик, Бесприданница и еще
какая-то мелочишка на клубных сценах. Это не важно, ты только хвали
его...
Она все
журчала, завязывая ему галстук. Ей с детства хотелось играть Марию, она
сообщает это ему первому. Кагорлицкая полиняет от злости в случае ее удачи.
Виктор Адольфович ужасно трусит своей болезни. Он будет ставить Марию по-новому,
в социальном разрезе. Действие будет идти в зрительном зале, а публика будет
посажена на сцену. Музыку пишет Власов, который выиграл автомобиль по какому-то
билету. Афишу задумано напечатать в виде выдержек из обвинительного акта. В
курилке будут развешаны диаграммы по феодальной экономике, а посреди фойе —
поставлена плаха и кукла палача в натуральную величину. Это будет
общеобразовательный, острый спектакль, он вызовет неминуемые подражания,
соперничества по выдумке и десятки полезных дискуссий.
— Ну и все готово! — и подтолкнула его, такого
несговорчивого, к двери.
...В
бывшей библиотеке сидел за столом молодец с мертвенно-бледным лицом и в крагах. Он был уже
90
немолод и
признаки не аппендицита, а явного расстройства печени имел на лице. Он
вопросительно взглянул на Протоклитова: вражду или дружбу несло ему новое
знакомство. Взгляд его был замученный и тусклый. Илья Игнатьич просил извинения
за свои ночные туфли. Тот сперва насторожился, потом прояснел:
— Что вы, в такое позднее время!.. Но Лиза
так настойчиво уговаривала показаться вам, что я решил воспользоваться ее любезностью.
Она права: уж если потрошиться, то только у вас. Но скажите прямо, пугайте...
это очень больно?
Уменье
прочно пускать корешки даже в самую тощую почву всегда отличало Лизу от ее
сверстниц и подруг. И когда думала о себе, хорошая она или дурная, умная или
только жадная, мысль незаметно замещалась созерцанием одной давней подробности
детства; она освоила ее много лет спустя... Был один овраг в Пороженске, весь в
осыпях и богатырских бурьянах, огромный, как из Библии или сна. Битое стекло,
ведра без днищ, конские копыта и гигантские сотлевающие сапоги валялись там
вперемешку, и на грудах их качались плодовитые, с тусклыми соцветиями,
дикарские травы. Ничто другое не уживалось здесь, кроме повилики. Ее гибкий,
беспомощный стебель, подобно недугу, обвивал грубые солдатские тела сорняков.
Наверно, всем этим пижмам, пыреям, чертополохам лестно было рядиться в хрупкую
прелесть ее нежных и маленьких цветов.
Лизин
отец, чиновник пустякового ведомства, перебрался в славный Пороженск посредине
войны, как только ясно стало, что не пройдет даром миру пролитая кровь. Это
было еще до поры заградительных отрядов и запрещений покидать города. Старик
перевез сюда имущество и купил небольшой, весь в вишеннике, домишко. Скоро он
спрятался от жизни еще глубже, и только на поминках вдова познакомилась с
соседями, считавшими их за гордецов. Похвисневых соблазнили легенды, пущенные
про это место, как про обжорный,
91
беспечальный
рай; и, правда, по слухам, когда-то проживало здесь старинного уклада племя —
без взлетов, но и без векселей, без лекарств, но и без напрасных сердцебиений.
Упадок наступил после появления железной дороги, и Лиза открыла эту не очень
веселую летопись городка на самой последней ее странице.
Там были
написаны житейская скудость и недоброе провинциальное хамство. Очень скоро
Похвисневы изведали это на себе. Домишко присел, а собаку тамошние шутники
подтравили иголкой, а соседи вырубали вишенник на хворост, руководясь старинным
правилом, что чужая яблонька жарче своего поленца горит. Чиновничий скарб
поехал на барахолку; из имущества оставалось метров тридцать припрятанной
мануфактуры, имевшей тогда хождение наравне с разменной монетой, да пара
золотых колечек — воспоминание об одном смешном семейном торжестве. Мать стала
прихварывать ногами. Девочке приходилось добывать хлеб для обеих. Сперва она
побиралась, протягивала руку, и глаза ее были так чисты, что от одного смущенья
ей торопились дать. Хлеба ей с матерью никогда не хватало; несколько позже Лиза
обучилась красть его. Привычно каждое утро она отправлялась за овраг, в слободу
Басурманку. Это не была жалость к матери — нищете неизвестна чувствительность;
это был пока слепой инстинкт, выталкивающий осиротелого звереныша из его норы
на добычу.
В ту пору
было что красть, начинались первые базары нэпа, еще робкие, еще с оглядкой на
устаревший декрет. Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных
сундуков вылезали сидельцы со своими товарами.
У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжьими
лицами постукивали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчерашний день
дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь
простреленных войною людей. По желтым с красноватым жирным отстоем рекам топленого
молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи
ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина,
ржавой воблы и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от
родных, точно творили пре-
92
ступление.
Появлялись товары, способ употребления которых следовало искать в словарях:
принимают это вовнутрь или только нюхают в вареном виде. Какие-то профессора
кулинарии с ненавистью в потухших глазах готовили эти разухабистые яды. Можно
было неделями колесить по стране и, не выходя из вагона, наблюдать
тысячекилометровые натюрморты пылающих яств. Это фламандское неистовство, парад
и разгул послевоенной нищеты, соблазны, сделанные из всех съедобных животных,
обитающих в воздухе, в воде и на земле, завершались пирожными, райскими
цветами из масла, сахара и миндаля, — низменные тезисы старого мира, высказанные
на лаконическом кондитерском языке. И было жутко, жарко и смертно любопытно
глядеть в прищуренные, беспощадные глаза врага, приблизившегося на штыковую
схватку.
Эти люди
с Басурманки скоро признали маленькую воровку. Они усмешливо, вполглаза,
следили за ее неумелой хитростью и, хотя знали, что дело добром не кончится,
не хватали до поры, даже помогали своим притворным равнодушием, давая время созреть
событию. Так копят скряги, ежедневно жертвуя сытостью, и ребятишки сбирают
землянику по закустьям, чтобы потом захлебнуться ею в припадке блаженного и
жестокого расточительства. Весь базар принимал участие в игре с десятилетней
замарашкой, и то, что умещалось в детском кулачке, служило ей нищенской платой
вперед за приближающуюся развязку.
Всю игру
спутал приезжий огородник из Устерьмы. Там народ живет ладный, бабы ходят
подобно башням под самые облака, а этот и вовсе был как рыжебородая сосна, в
горелого цвета армяке; он все щурился по сторонам, не нападут ли, не отнимут
ли его богатств. Впервые после долгого перерыва он вывозил на продажу дары
устеремских песков, вспоенных его потом. Дивные с розовыми бочками репы
обнимались с морковью, длинноликою и той смешной расцветки, что бывает у дьячков
в предбаннике. Скуластая, лиловая на ссадинах свекловуха нежилась бок о бок с
перезрелыми огурцами, похожими на деревенских, с белыми лысинками, старичков,-
их уже впрожелть ударило ранним заморозком. И все это до одури, до сладкого
головокру-
93
жения
припахивало укропцем, запахом деловитой сытости, прочного зажитка и уютного
чужого жилья. Лизе до слез захотелось репки, и, добыв ее, она успела выскочить
из тесного круга телег; но чернички, пришедшие побираться и целиком зависевшие
от базарных благодетелей, задержали ее в узком проулке, куда она метнулась. Ее
схватили и, дурно ощупывая, как добычу, привели назад. Базар сдвинулся,
привстал на свои лари и кади и, уставясь на зрелище, замолк.
— А ну, пострадай, сердешная,— молвил хозяин
покраденной репки.— У самого
такие-то! — И, задрав грязные воровкины
юбчонки, леностно, вполсилы — чтоб не убить, взмахнул кнутом.
Лиза не
заплакала, не закричала, и не страх испытала она, а пристальное детское
любопытство к людям, в грозном ребячестве своем принимавшим ее за взрослую.
Рыжебородый не ударил. «У самого такие-то...» — раздумчиво, совсем в ином
смысле, повторил мужик и, шлепнув ее рукой, шершавой от земляной коросты, лишь
бы исполнить закон, подтолкнул вперед. Не выпуская репки из кулачка, Лиза упала
ничком, рванулась, побежала, и всё кругом — эти рыбы, птицы, мертвые свиные
головы — возбужденно засмеялось, взликовало, забило в ладоши, точно птаху
выпустили на благовещенье.
— Ножечки-то у ей бо-осенькие! — умиленно
сказала громадная торговка в мужском картузе, и видно было, что пощада
доставила ей удовольствие выше всякой расправы.
Украденное
осталось у девочки в руке; репку она съела, репка попалась горькая... Так,
понемножку, Лиза приобретала опыт.
Школьное
образование ее не превышело скудных знаний двух местных учительниц-сестер;
одна из них была горбатенькая, и это качество избавило ее при взятии города
белыми от лютых офицерских ласк. Судьба другой, искренне любившей девочку, была
печальнее... Все остальные познания приобретались от матери. Жизнь этой женщины
сложилась прихотливо и поучительно; она обучалась в институте, знала языки и
музыку, переводила Жорж Санд, бывала за границей,— и все это затем, чтоб
устроиться женой старательного и незадачливого тупицы, бросавшегося на
всякие ухищрения и
94
всегда с
одинаковым неуспехом. Преждевременная, во всем разочаровавшаяся старуха, она
когда-то мечтала о больших страстях, но самые условия существования постепенно
подменяли хороший творческий гнев — мстительностью, любовь — безвольным
восторженным обожанием, и отчаянье, приводящее сильного к мужеству,— скукой.
Ее здоровье ухудшалось с каждым годом, и, не имея возможности охранить первые
шаги своей дочки по жизни, она заранее стремилась приучить Лизу ко всем
несчастьям и сомнительным радостям, какие могли обрушиться на нее
впоследствии.
Властно
держа за руку напуганную девочку, она делилась с нею всякими чрезвычайными
случаями жизни и то тащила в анатомический театр, где в самых неожиданных
сечениях и уродствах представали трупы человеческого сердца, то подводила к
черным ямам прежней жизни, одно дыхание которых оскверняло. Все, на что падал
ее взор, коробилось и чернело. Ее сомнительная мудрость была во всяком случае
разностороннею. По ее словам, выходило, что жизнь есть медленное, милосердное
убивание, что три темноты — юности, здоровья и радости — одинаково заслоняют
свет истины, что мужчины изменяют от нечистоплотности, а женщины от величия и
горя. Слишком рано оставляя дочку на милость людей, она сама впрыскивала в нее
яд своих разочарований, чтоб не убило ее в самом начале зло. Ее уроки
запоминались с тем большей легкостью, что подлая жизнь городка служила
наглядным пособием к этим занятиям. И когда Лиза не понимала с первого раза, у
матери хватало терпенья объяснять ей дважды и трижды.
Так, сидя
на скамеечке у разбухших, почти слоновьих ног матери, одиннадцатилетняя Лиза
по складам училась обхождению с людьми. Правда, мать сумела также сообщить ей
свою поверхностную, бескостную культурность; дочь забирала без переоценки это
пестрое, неравноценное наследство. Рассказы матери об исторических событиях
приобретали странную увлекательность, когда хотя бы в малой степени сюжет их
походил на ее собственную судьбу. Лиза навсегда сохранила в памяти, как первую
травму детства, историю одной
шотландской королевы, Марии
Стюарт, также
95
приспособленную
к облику рассказчицы. В передаче матери, точно гляделась в зеркало, это была
грустная повесть о красивой и несчастной женщине, обманутой приверженцами,
оскорбленной любовниками и тоже вычеркнутой из памяти роднёю. Событие, почти
ничтожное, романтически закрепило этот образ в воображении Лизы.
В то лето
у Похвисневых снимал комнату режиссер сезонного театра, он же директор, он же
исполнитель всяких характерных ролей. Он и провел пороженскую замарашку на
спектакль. Закат в полнеба был красен и тих, как после казни, и только эшафота
не хватало там для полноты впечатленья. Горели вечерние огни. На опухлом от
дождей фанерном листе, забрызганном суриком, были нарисованы топор и корона, и
в скобках стояло: из королевской жизни. Имени автора не значилось
вовсе; да и вряд ли принадлежало Шиллеру это мелодраматическое крошево с пением
и танцами, со вставными штучками антрепренера, рассчитанными на
привлечение туземных сердец. Бедные комедианты! Фигуры, одетые в цветную
ветошь, ломались при полупустом зале, жадно вслушиваясь в каждую шелестинку
одобрения. Посреди монологов у них обламывались носы, над ними рушились
колонны, фининспектор выглядывал из-за кулис, на глазок определяя сбор. Но и
среди развалин и под угрозой фина эти юноши продолжали царствовать,
сражаться и любить. Так зарождалась и комедия масок!.. Сэр Дудлей обзывал
государственного секретаря задницей и лоботрясом, а тот поддавал ногой в
тыльную часть его светлости. Но Лизу одинаково захватили и ритмическая речь
спектакля, и лубочные страдания королевы, и дешевые принадлежности балаганного
гения, и даже неразбериха интриги, которой толком никто в Пороженске не
понимал.
Целую
неделю Лиза прожила в каком-то задумчивом оцепененье... и все спотыкалась.
Пороженск стал ей тесен; и хотя не сохранилось древних стен вокруг городка,
выйти отсюда представлялось невозможным. Вдруг она пропала... Можно было бы
рассказать длинную и чудесную историю о ребенке, который один, без чужой помощи,
бредет через пропасти, волчьи ямы жизни, и сторукое зло шарахается от его
спокойных, неведающих
96
глаз.
Долгими окольными путями она добралась до облоно. Еще существовали
бродячие труппы, остатки военного коммунизма. Лиза сказалась безродной, ее
приняли в передвижной театр. Так начался самостоятельный опыт актрисы. Она
играла детей. Из села в село, по бесконечным зимним проселкам, ее возили на
дровнях, жалкую и счастливую своим несчастьем, закутанную во что придется, и
добрая зеленоватая звезда, покровительница бездомных, сопровождала ее в небе.
Она
вернулась домой три года спустя; мать еще жила. Она уже не поднималась вовсе.
Страшна нищета в Пороженске. Дочь вошла и присела у двери. Ей было пятнадцать
лет. Мать провела пальцами по ее лицу. Дочь была жива, а это главное.
— Что ты делала?
— Мы играли пьесы, разные... из жизни стран
капитала.— Ее зрачки потемнели, и задрожали кончики пальцев. — В
крестьянской избе... народу
набьется тесно... всем хочется попасть, а мест нет. Один раз парни с
досады стали бить окна. Я так испугалась...
— Что ты ела?
— О, все!
— Где ты спала?
Она спала
на театральном занавесе; на нем хорошо спится!
— Тебя не обижали?
Лиза неуверенно
покачала головой.
— О, я у всех там была дочкой!
Мать
улыбнулась ее скрытности. У всех — значит, ни у кого. Уж конечно, были у
ребенка причины бежать от счастья в прежнюю пороженскую дыру! Мать велела
дочери раздеться и стала штопать ее лохмотья. Лизина вылазка не удалась. Затем
опять продолжалась скудная пороженская жизнь. Через полгода Лиза осиротела; домик
пришлось продать.
Три
последующих года Лиза с нетерпением ждала возвращения труппы, но прежний театр
прогорел с таким треском, что других смельчаков уже не обреталось. Театральная
муза со страхом обходила это место. Местный ремесленник и жестковатый купец
нэпа, уже не меценат и не шалопай, предпочитали посещать бесплатные
представления живой церкви, что во имя Симеона-Бого-
97
приимца-на-обрыве,
где завелся один голосистый тенорок. Все лето он в одиночку и вполне успешно
соревновался с цыганскими каруселями, обосновавшимися в слободе. На третий
год благодаря стараниям скучающих властей приехал наконец театр, составленный
пополам из безусых энтузиастов и всякой престарелой комедиантской голытьбы.
Газетка всячески рекламировала культурное начинание, и на этот раз успех был
необъясним и огромен. Дощатые стены временного театра ломились от публики...
Лиза посещала почти каждый спектакль и репертуар заучила назубок. У нее были
причины с такими усилиями добиваться этих контрамарок: она прицеливалась,
прежде чем повторить прыжок в жизнь.
Среди
прочих фигурантов, заносчивых и бесталанных, имелся там один трагик с
гремучим, почти фанфарным именем, звучавшим, как титул. То был Ксаверий
Валерьянович Днестров-Закурдаев Второй. На афише это наименование ставилось в
самом начале, как роскошная виньетка, намекавшая на преемственность театральных
династий. Он пользовался особым почетом от властей, жил в номерах и расхаживал
в крылатке какого-то демонского образца, пугая пороженских монашек и коз.
Выбор Лизы остановился на нем. Однажды она протиснулась к нему в дверь, подобно
героине одной заигранной пьесы, с букетиком поздних васильков, робкая, сияющая,
ангел благовестия. Тонкие ключички торчали из сарафанчика... Вступая в храмину
великого артиста, она еще не знала, что скажет ему. На пороге ее платье
зацепилось за крючок, что-то треснуло. Она втянула голову в плечи и замерла,
смутившись окончательно.
Гений
сидел у раскрытого окна. Рассеянным зраком взирая на каланчу, окрашенную жидким
закатцем, он глушил какой-то спиртной состав своеручного изобретения. Так
заряжался он к спектаклю. Вечером ему предстояло сходить с ума в Арбенине.
— Мне
нужно сказать вам некоторые вещи,— с поникшей головой произнесла Лиза, и руки
покорно обвисли вдоль ситцевого платьишка.
Тот
царственно повернул голову. Девушка приходила в минуту изжоги и тоски. Черные
толстые мухи сно-
98
вали над
ним взад и вперед, ползали по рукам; он их не сгонял, бесчувственный и
великодушный.
— Реки,
отроковица,— одобрил Закурдаев
маленькую и покровительственно махнул рукой, репетируя какой-то не дававшийся
ему жест из Маскарада.
Правдиво,
как умела, Лиза объяснила, что она всем сердцем предана театру, что она
пыталась играть в любительских спектаклях, что у нее ничего не выходит, что
она хотела бы умереть на сцене, что она служит секретарем в дорпрофсоже, что
она пришла просить у него совета и, наконец, что она любит его. Закурдаев
стойко выдержал весь этот залп и лишь на последней фразе отпрянул от нее, как
от черта. Что-то, подобие восторга, взбурлило, однако, на самом донышке души.
Гостья глядела так пристально, так скорбно, точно знала всю пустоту его
бездомной жизни, видела морщины на его лице, изрезанном, как перекресток у
Басурманки в ярмарочный день. И все-таки продолжала любить его смешной любовью
восторженной, ничем не запятнанной провинциалки. Он испугался; ему почудилось
— сама смерть, наряженная в девственность, посетила его. Он заежился, но этот
холодок в спине был ему приятен.
— Меня?.. Не может быть! — и хохотал долго,
внушительно и неискренне, сдвинув на один глаз свою самаркандскую тюбетейку.—
И давно? — Он все хохотал, исподлобья
присматриваясь к девушке выцветшим
от алкоголя треугольчатым
зрачком.— Ну и что же ты испытываешь при этом?
Она
покраснела: нет, еще не существовало точного определенья ее чувствам! Это была
производная испуга, восхищения, обожания и покорности высшей силе. Она перечислила
его роли, сопровождая их выдержками из текста; для каждой из них у нее нашлась
наивная, но по-своему меткая оценка. Женщина, в глаза хвалящая артиста, всегда
представляется ему совершенством ума и такта,— а эта хвалила даже самые
слабости его. Закурдаев ерзал, гладил лохматые брови, подкручивал их
кольчиками, поглядывая искоса на кольцо с опалом какой-то судорожной
расцветки. Невинная девушка с грошовым букетиком цветов льстила ему больше,
чем корзины роз, о которых
мечталось в начале
карьеры.
99
Впервые в
жизни он боялся женщины, конфузился и, не доверяя, требовал подтвержденья.
— Тогда садись. Портер пьешь? — громово и неожиданно
гаркнул он.— Местного завода. По особому заказу, марка А, экспортное. Правитель прислал...
Она потерянно
улыбнулась и, закинув голову, медленно выпила то, что ей налили из черной, как
грех, бутылки. Оно пролилось к самому сердцу, все закачалось в ее глазах; игра
началась, отступление стало невозможным. Было мутно и гадко, слегка
поташнивало. Портер был в смеси со специями, составлявшими закурдаевскую тайну.
Крупинки пряной горечи долго тлели на ее губах. До спектакля оставался час.
Закурдаев приказал ей рассказывать все, что она знает. Ему нужно было время
обдумать это происшествие. Она не поняла, чего он от нее хотел.
— Ну,
я спрашиваю, как у вас тут жизнь
и в чем она примерно проявляется?
Лиза
тряхнула головой и усмехнулась.
— У нас жить
вольготно, только
скучно,— начала она, растопыривая пальчики на руках.
— Ты
говори громче. Тут
акустика плохая. А? Кстати, я
послушаю твою дикцию.
Должно
быть, действовал выпитый яд. Сейчас у нее был зоркий глаз, и легко набегало
острое слово. Она начала с детства и не задерживалась на подробностях, а лишь
показывала пестрый лоскуток факта и откидывала в сторону. Сюда входило и
описание кучи галок, подобно копоти оседающих на вечерние деревья. («Ребята под
вечер сшибали их палками, чтобы было чем играть в похороны. Мы обертывали
галчат в серебряную бумагу и хоронили, как митрополитов. Я люблю жалостные
игры!») Она поведала также о посещении с подругами Щеньгинских песков, где, по
слухам, находилась братская яма с расстрелянной волчьей офицерской сотней.
(«Вечерело, когда мы пришли. Что-то черное стоймя торчало из бугра. Мне
показалось, что это черная рука того, кто сделал гадость с учительницей, тетей
Глашей,— она меня жалела. Тогда я взяла камень побольше и кинула. Рука упала,
сломавшись у корня. Потом оказалось, что это просто колышек, и вообще никакой
могилы нет: их увезли в Москву. Мне тогда шел одиннадцатый год».)
100
Повествованье
коснулось, между прочим, и монашек из множества закрытых окрестных монастырей.
(«Когда же вас черт заберет, блохи вы, блохи опилочные!» — ужасался их
количеству начальник местной милиции; но кланялись земно старухи и припевали
хором, пуще сводя с ума высокую ту власть: «Всегда готовы, батюшка комиссар,
мученический венец принять!») И заключила свой рассказ упоминаньем о
пороженской сирени, изобилием которой как будто прикрыться, оправдаться хотел
городок за множество крыс, за топи улиц, за пьяные бесчинства жителей.
— У нас ее синель зовут! — по-детски
улыбнулась Лиза (ничем она не обмолвилась о первой вылазке в жизнь); а гений зверино
урчал и жмурился, точно последний яркий
луч заката упал ему на обессилевшую
лапу.
— Вкусно
рассказываешь,—важно и оглушительно хрипел Закурдаев.-— От тебя прямо
электрический ток бежит. Литургия!.. Хо, вали дальше, Лизенок!
Она
перешла к перечислению захолустных сплетен, секретов и чудовищных событий
городка. Ее рассказы напоминали фрески на церковной стене. Темные, скорченные
грешные тела, обгорелые в огне своих злодеяний, причудливо нагромоздились
перед Закурдаевым. И она сама, втиснутая среди них, стремилась вырваться из
этого страшного хоровода, чтобы кто-нибудь унес ее в любую иную жизнь. Чего
только не насовал старинный русский черт в эту подлую копилку! — Старуха убила
сына за вступление в комсомол. («Топором!» — и глаза блеснули.) Купец, что
торговал басоном в галантерейном ряду («Знаете, пружины, волос, диванная трава!»),
сошелся с молоденькой монашкой, бросив семью. («А у него восемь сыновей, и все
мальчики!») Милицейская корова принесла в приплод пятиногую телку. («Лишнюю
обрубили... зверюшка и сдохла».) Соборного протоиерея, пьяного, в полном
облачении, застали в алтаре с извещением о закрытии собора. («А вокруг всё
клочки от Евангелия валялись...») Закурдаев слушал, отпивал понемногу и то
усмехался, то вздрагивал, когда его физически толкало слово Лизы. Тюбетейка
так и ерзала у него на голове.
— Земля,
как и вода, содержит
газы... и это были
101
пузыри
земли! — глубокомысленно процитировал он.
...и этот
любовный пират, каракатица в сюртуке, как его именовали товарищи, поверил, что
провинциальная девушка влюблена в его громовый голос, в неряшливую шевелюру, в
его золотые запонки и петушиный кадык. Тем легче далась ему эта вера, что
когда-то необыкновенный успех у женщин сопровождал его гастрольные поездки.
Редкая выдерживала его натиск. Ходили слухи, что даже получавшие отставку без
надежды на возобновление отношений тем не менее сохраняли о нем теплое и
благодарное воспоминание пополам с изумлением. Можно было представить поэтому,
как выглядел Ксаверий в свои молодые годы.
Все это
оставалось позади. Чудовище дряхлело. Оно тяжелело и, чего никто не знал, глохло.
Свои роли он выкрикивал почти наизусть. Непрочная слава осквернителя домашних
очагов увядала. Все больше приходилось тратить усилий на одоление крепостей,
которые прежде сдавались при одном его приближении. Да тут еще, одно к одному,
убавили актерские ставки, врачи запретили пить, а старинный институт бенефисов,
сладчайший венец провинциального театра, заменили юбилеями: дважды в году не
попразднуешь! Рушились привычные стены. Старость с грязным помелом заглядывала
с порога. Понятно поэтому, как он должен был встретить нетронутую дикарку,
которая принесла ему свой венок, возвращающий молодость.
— Ты
вкрадчивая. Повтори же, что ты любишь меня. Еще... мало! Кричи мне в ухо,
громче. Бог покарает тебя, если ты солжешь мне в такую минуту...
Это был
час восхищения, смешанного с ужасом. Как никогда, его жгло смертное влеченье к
этой женщине; оно осталось неутоленным. Все смешалось. Так, на закате,
добивала его любовь. В замешательстве он сказал Лизе, что ему достаточно
женских слез, пролитых по его воле: он не хотел губить свою последнюю! И,
сняв с руки кольцо с опалом, почти уронил его на тоненький пальчик Лизы. С еле
скрываемым испугом она вернула ему драгоценность: «Это только в сказках
обручаются с драконами!» И хотя ее трясло и тошнило, всю дорогу домой она
смеялась над вынужденным великодушием
Закурдаева. Уроки матери
пригодились. Ее
102
планы сбывались даже в мелочах. Она не приходила к нему целую неделю. Он мучился боязнью утратить сокровище, недоступное и все-таки принадлежащее ему одному. Он ждал Лизу, откровенно искал ее глазами со сцены, расспрашивал о ней пороженских старожилов; оставаясь один, он повторял это имя нараспев. Она пришла, когда он полностью испил от разлуки. Его брови извивались, похожие на уколотых гусениц. Растроганный, он спросил о самом большом ее желании. Она сказала. Тогда он поклялся, что через шесть лет она сыграет Стюарт на столичной сцене. Он решился принять предложение одного молодого театра, перейти на уменьшенный оклад и второстепенную категорию, лишь бы не терять Лизы. Хитря, он доказывал ей, что обучение самым первичным навыкам высокого искусства требует времени. Сезон кончался; Лиза согласилась ехать в Москву. У Закурдаева имелись там друзья более удачливой судьбы, чем он сам. На первых порах Лизе было безразлично, кто станет лепить из нее великую актрису.
За день до отъезда она обошла городок. «Откуда же произошло название Пороженск?» Она побывала у сестры тети Глаши. Горбатенькая все жила, все учила; какой-то суховатый и стыдный для Лизы оттенок святости появился в ее лице. Она не одобряла этой поездки... «И пусть, и пусть!» Лиза прошла также мимо своего домика; в нем поселился сапожник; пара лихих яловочных сапог, эмблема ремесла, торчала в окне, где когда-то сидели ее самодельные тряпичные куклы. Могилу матери засыпал желтый лист. Дни укорачивались. Наступала пора пожаров, сплетен, любительских спектаклей и пьяной ножевой драчей в Басурманке. Лизе показалось, что уже никакая сила не вернет ее сюда.
Осторожно ставя туфельки, чтоб не утопить их в размокшем суглинке, Лиза .спустилась в слободу. С очень холодным любопытством она прошла среди этих простецких колымаг, на которых одинаково возят хлеб и навоз, покойников и новобрачных. Из ларьков глядели злые, враждебные глаза. Их уже прижимали в эту пору, торгашей с Басурманки... Все размокало. Позднее солнце не справлялось с пороженскими грязями. Усталая, Лиза выбралась из оврага на другую сторону его и уселась на ослизлых выпученных корнях березы. Все ей было видно
103
отсюда. У
собора шла приемка свиных шкур. Отважный велосипедист, не покидая седла,
пробирался через улицу. По красным размытым глинам бродили куры. С базара
разъезжались возы; посверкивали тоненькие спички оглобель. Бугор был высок.
Лизе представилось, будто она сидит у окна дирижабля, пересекающего вечность.
Осенние воды проступили на поймах. Над дальними лесами бахромчато повисал
дождь, походивший на рваный театральный занавес. Он вздрагивал и быстро опускался.
Заканчивался первый акт ее спектакля.
Пока не
стало накрапывать, она сидела здесь, напевая песни, какие знала. Хотелось
угадать хотя бы вкратце содержание второго акта. Она еще не знала, что
скоро-скоро этот суматошливый старик станет ей окончательно тягостен и
бесполезен; она выгонит его, обозвав глухарем и уродом. Все это произойдет так
естественно, что соседи не заподозрят о ссоре, хотя Закурдаев и уйдет в
состоянии, близком к апоплексическому. Ей уже и теперь надоели его признания
про батальоны целованных девок и ушаты выпитого вина. Глухота довершит дело
справедливости над Закурдаевым. (Ей довелось видеть, как посреди спектакля
однажды он забыл роль; повернувшись спиной к зрителям, он крутил судорожно
салфетку и бил ногою в пол от нетерпения и досады.) Выяснится окончательно,
что Ксаверий не прошел на московской публике. Он будет желать привычной
славы и легкой жизни, а с него потребуют работы и молодости. С последнего
места его уволят за пьянство и дебош. Связи его порвутся сами собою...
Так, перед второй ступенькой огромной лестницы в жизнь, Лиза прощалась с детством, иронически благодаря за уроки, полученные в этой практической академии бесчестности, унижения и мелких бедствий.
На
совещании начальников районов, состоявшемся в ноябре, Курилов снова увидел
Марину. Появившись лишь к самому концу заседания, она уселась на подоконнике в
углу. И потому вся вторая половина куриловского заключительного слова носила
оттенок резкости,
104
не
адресованной, впрочем, ни к кому... Несмотря на мелкие колебания, дорога
выбиралась из прорыва, но зато и все остальные показатели народного хозяйства
стояли в эту декаду на рекордной высоте. Газеты отмечали высокую слаженность
между всеми частями хозяйственного организма; оставалось добиваться, чтобы эти
новые качества вошли в привычку у работников... Курилову не хотелось встречаться
с Мариной. Тотчас после заключительной речи он быстро прошел к себе в надежде,
что Марина тем временем уйдет. Он раскурил трубку и впотьмах ходил по
кабинету.
Дома уже
не менее часа дожидались его друзья, которых созвал наконец в гости. Было
славно посидеть за бутылкой вина, вспомнить бывшее и обсудить предстоящее. Но
где-то у выхода караулила его Марина, и он с досадой осуждал себя, что хотя бы
только в разговорах пошел на близость с сотрудницей своего же учрежденья. Он
стал вспоминать, как все это случилось, и самый круг мыслей заставил его снова
подойти к окну. На стекле с наружной стороны висели капли дождя. Слоистое
осеннее, лиловое с желтинкой, небо слало изморось и ветер. Неслышно он раскрыл
окно и выглянул наружу. Оголенные деревья шевелились и скрипели. Руслан стоял
голый, раскачивались его круглые ребра. Налетал ветер, и крупные капли дождя
ударялись в лоб Курилова... Он пожмурился, приучая глаза к темноте. Под окном
было не пусто, парочка находилась на своем месте. Их силуэты отлично угадывались
на фоне рябых осенних луж. Больше того, во мраке мерцал вырез ее шейки,
куда он целовал длительно и беззвучно... Должна быть, этот пустырь знали
все влюбленные их района.
Курилову
показалось, что за шумом дождя он разбирает их шепот:
— Как оно бьется в тебе... даже сквозь
рубашку.
— Оно молодое, а ты глупый. Пусти.
— У тебя рот ириской пахнет! Дай ухо...
я скажу тебе.
И через
мгновение:
— Пусти меня, мне холодно.
О,
Курилов слышал даже то, чего они не говорили. Его гимнастерка просырела; усы
стали тяжелы и влажны. Горьковатый
привкус был на губах, точно он
105
сам
касался ими влажных щек девушки. Наверно, Марина давно ушла, отчаявшись в
возможности объясниться с ним, а все (хоть и стыдно было обкрадывать этих
нищих!) держала его здесь какая-то притягательная сила. Чувство было смежное с
завистью к той вольной и упоительной бездомности, какая сопровождает всякую
юность. На этот раз он снова не решился прогнать их, а только... Надо наглухо
замазать окно, чтобы предохранить себя от наваждений!
Он
спустился вниз. Сотрудники разошлись. Сторожиха обходила дозором вымершие
коридоры. И тут, в раздевалке, к нему подошла Марина. Она не знала, с чего
начать.
— Вы еще не уехали? — строго упрекнул он, имея
в виду Пензу.
— Нет, я уже вернулась.
И правда,
он забыл, уже три месяца прошло с той поры, как он отвозил ее с картошкой.
— Мне говорили, вы хотите уходить с дороги. У
меня препятствий не имеется.
— Меня
не отпускают, пока я не
закончу вашего жизнеописания.
— Чего же вы хотите, Сабельникова?
Она
заметно робела и вместе с тем очень уважала себя за настойчивость.
— Я многое
уже сделала... получается
интересный агитационный материал. Но без вас, Алексей Никитич, список был бы
неполный. Я могу зайти в любое время и
записать с ваших слов. Мне бы только даты, остальное я разовью сама.
Пролетарское детство, завод, революционная деятельность, палачи, каторга...
Он
засмеялся:
— Ну, если вы под каторгой разумеете нашу
Ревизанскую дорогу, то пожалуй...— Курилов никогда не был на каторге.— Вас ведь
Мариной зовут?
Марина
опустила глаза.
— У вас хорошая память,— улыбнулась она.
Курилов
искоса взглянул на нее, ему почудился намек. Нет, она ни о чем не напоминала.
Это был скромный рядовой работник, каких много, простенькая, без кудряшек и затей,
круглощекая, с прямым пробором в гладких волосах; и только глаза, всепонимающие,
106
сияющие бабьи глаза оправдывали эту чрезмерную простоту. На носу у нее была красная царапина; она конфузливо прикрывала ее пальцами. Они были красные: вязаная кофточка грела плохо. То и дело Марина совала их в карман, то ли пытаясь согреть их, то ли придать трикотажному изделию своему хоть какую-нибудь форму, но вдруг вспомнила про нос... И вот ей уже не хватало рук говорить с Куриловым!
— Ладно,— сказал он сердясь. Ледяным сквозняком поминутно обдавало их из двери.— Давайте в конце декады. Вот, например, двадцать четвертого утром, хотите?
...Он не успел надеть пальто,— место Марины заступил секретарь.
— Пощадите, Фешкин, тороплюсь. Ждут пятнадцать человек... А, цифры, давайте!
Монотонно, следя за лицом своего шефа, Фешкин докладывал сводку. Кривая проявляла тенденцию идти вниз. Сказывались первые заморозки: грунтовые воды распирали балластный слой, сильнее покачивались вагоны, количество предупреждений возрастало, падала коммерческая скорость движения. Шел ноябрь.
— ...кроме того, вы просили выяснить,— он справился с бумажкой,— о Хожаткине. Такого на дороге не значится. Обходчиком на шестом участке состоит Омеличев, Павел Степанович. Два года он пробыл на принудительных работах и выпущен, как доказавший свою социальную полезность. В прошлом судовладелец и...
— Дальше!
— Но есть сведения, что из будки обходчика он образовал подобие постоялого двора, берет по десять рублей за постой и торгует вином. Что касается Протоклитова, то партийная организация дала о нем вполне приличный отзыв. Грубоват, но точен и исполнителен; просился учиться. Взысканий не имел, под судом не состоял, особых регистрации не проходил. Самый запрос о нем вызвал удивление...— Фешкин сделал сочувственное лицо, в душе он разделял преувеличенную куриловскую бдительность. Как правило, секретари не очень либеральны; они всегда — волноломы перед гаванью, о которые обрушивается жизнь.— Нет, Алексей Никитич, дело на сей раз, пожалуй, безупречное.
107
— Это
я знаю. Чистку он
проходил? Ага, тогда узнайте, когда его чистка. Всё?
— ...и, наконец, я выяснил адрес старика,
забывшего книги. Там имелся библиотечный штамп, а в таких местах ведется
точный учет клиентов. Фамилия его Похвиснев... — Он опять заглянул в
бумажку.
— Дайте
сюда, спасибо. Кстати, окон в моем кабинете на зиму не замазывайте. Форточки обычно забухают и... это единственная возможность проветривать комнату. Понятно?
...Уже
при самом выходе пробовал еще навалиться на него начальник районного
политотдела, у которого дирекция в видах экономии отобрала личный вагон, но
такие дела ждали утра. Курилов помчался домой. С полдороги он держал в руке
ключ от английского замка. Дверь открывалась неслышно. «А, други!» — сказал он
с порога, оповещая о себе. Его встретили шумом, свистками за опоздание,
взрывом восклицаний, образовавших своеобразный товарищеский туш. Сразу он
оказался и «стройным путейским мужчиной», и «грозой красноголовых» (начальники
станций по-прежнему носили красные фуражки), и даже «главкрушением». Никто не
назвал его моржом, по-старому; слово было Катеринкиной выдумки.
Дружеская суматоха была сработана по сговору. И пока Курилов шарил трубку в
карманах, уходил раздеваться и мыть руки, почтительная тишина стояла за
столом.
Пряча
улыбку в усах, Курилов двинулся по кругу пожать дюжину протянутых ему навстречу
рук. Тут же, шуткой платя за шутку, он справился у Тютчева, не выгнали ли его
за очередные штучки из театра, где тот сидел директором; на Аркинда
подивился, не на экспорт ли угнал свою богатейшую когда-то шевелюру,— они не
видались шесть лет; у Иванова, что бессменно заведовал одним облздравом на
Волге, осведомился, научился ли хоть спирт из аптеки выписывать; Ваське
Ананьеву, ровеснику и другу по ссылке, напомнил, как лучили однажды рыбу на
Ангаре и Федоска, сын его, упал в воду. Оказалось, что Феодосий Васильевич теперь
инженер в Донбассе и дочке его одиннадцатый год. Незаметно молодое поколенье
заполняло пробелы в передней боевой шеренге.
108
— Матереют детки, усатеют...— одобрительно и
мужественно сказал Василий Ананьев.
...Стеше,
старой пулеметчице и Катеринкиной подруге, пообещал подыскать в женихи
какого-нибудь лихого ингуша в бешмете и с серебряными газырями, а как добрался
до Арсентьича, просто сжал старика в плотных и безмолвных объятиях. Сопя,
старик отбивался от ласки.
— Ну, что с птицами твоими, старче?
— Вот
второй отолью...— он даже не
произносил слова блюмингу оно
подразумевалось — ...и баста!
Шибко просят.
(Должно
быть, на куриловском Океане обитали птицы Арсентьича!)
Место
Ефима Арсентьича пришлось на углу, в стороне от общего веселья. Весь вечер был
он важен и неприступен. Большинство этих людей он видел впервые и по-старчески
ревновал к ним Курилова. Не вмешиваясь в беседу, он придирчиво высматривал
мелочи. Стол был такой, какой и полагался вдовцу: без скатерти и тесно,
вперемежку с бутылками, заставленный всякими консервными коробками; бутылок
было больше, чем коробок. Глаз старика тяжело нащурился; сам Арсентьич вдовел
уже давно. Вот в поле его зрения вошла чужая рука; на манжетке болталась
перламутровая запонка. «Разрешите проявить инициативу!» Арсентьич поднял
суровые глаза. Рука и голос принадлежали Сашке Тютчеву. Однако, прежде чем
начать распределение, Сашка мельком справился, часто ли навещает Курилова
грозная его сестра. «Ой, не любит она меня»,— шепнул он при этом. «И меня!» —
сказал Табунцов. «И меня...» — с огорчением присоединился Савва. Курилов
успокоил друзей. Клавдия и до несчастья-то навещала брата не чаще раза в месяц,
а ее привязанность к Катеринке была известна всем.
Упоминанье
этого имени заставило всех замолчать на минутку. В трудные годы Катеринка всем
им была и прачка, и повариха, и товарищ, и мать.
— Рукодельница была! — молвил Арсентьич и
вдруг поднял голос, багровея. — Эх,
горели, не жалели! Оттыкай бутыль,
гололобый...
Пир
начинался. Центральная посудина с хмельной
109
кавказской
чернотой пошла по кругу. Курилов, слегка горбясь, ел. Он делал это истово, по
очереди обходя все закуски. Но, прежде чем выпили за единение друзей, встал со
своего места Кутенко. Встреча совпала со днем рождения Курилова; он хотел
говорить, ему дали слово, полагая, что хозяину будет посвящена его речь.
Впрочем, кое-кто заранее посмеивался: беспартийный Кутенко слыл еретиком и
поэтом между ними. Опасения подтвердились; высоким петушиным голосом Кутенко
заговорил о дружбе, которую несет и бьет о камни в порожистом потоке времени.
Он заикался вдобавок: слово, прежде чем явиться на свет, долго мучило его, как
роженицу. Никто не глядел ему в лицо. Тема тоста заключалась в восхвалении
чести и доблести его поколенья — драться до последнего и ложиться безропотно,—
так, чтоб этой лестницей мертвых все выше, на одоление последних высот,
поднимались юные фаланги бойцов.
Он
волновался и не следил за оговорками.
— ...мы пришли в жизнь молодыми и нескладными
парнями. Ты с завода, Алеша,
я — из-за фабричной конторки. Дорога была длинна. Мы оба пели, чтоб идти
было веселее. Признаемся: песня наша вначале носила чисто этнографический оттенок!.. Но попутный ветер ударил в нее, как в парус, она
выпрямилась и зазвенела по-новому. Нас подняло, скрутило и бросило с размаху
о твердыню. Наши юности гремуче
взорвались, и в брешь ворвались штурмующие
полчища нашего класса. Мы не
успели сделать все, что хотелось; многое нами сделано начерно и наспех. Будем
спокойны: те, которые придут позже, приведут в стройный порядок наши
огромные, зачастую неряшливые черновики...
Кутенко
был сух и высок. Сидящим видна была страстная игра мышц на лице его и шее.
Сейчас он почти не заикался. Изредка, как бы проверяя себя, он взглядывал на
Курилова; тот продолжал есть.
— Ты говори, говори,— подбодрил хозяин и
подмигнул оратору в промежутке.— Я еще не обедал нынче. Делал генеральную промывку дороги, жаркий
день. Ты говори!
— ...пробитую брешь оплели ветвями, украсили
флагами: она стала
триумфальной аркой
в будущее.
110
Под нею
легкой спортивной походкой проходят наследники. Вглядимся в их лица; не будем
льстить себе, разговор идет о самом главном: я вижу там разных. Но гремят
оркестры, и шествие продолжается. Мы не ходили так, Курилов! Они поют про
паровоз, который летит стрелой, чтоб остановиться в коммуне. Но до такой-то
степени мы, самоучки, знаем и Гегеля и Гераклита: не останавливается поток, и
всегда в нем несется всякое, необходимое для осуществления жизни.
Кажется,
он хотел выразить мысль, что декреты не распространяются по вертикали, что
новые, неизведанные фазы экономики и техники могут вызвать какие-то новые
социальные новообразования. Стараясь перекричать фанфары, он задавал
наследникам своим вопрос: знают ли они, от каких клоак и кладбищ увело их
стареющее поколенье? Известно ли им, какими усильями пробивались эти бреши в
веках; как великие успехи тормозились не менее почтенными заблужденьями; как
зачастую гибли лучшие из бунтарей, потому что не разум и знание руководили
порывом, а минутные взрывы голода, гнева или отчаянья? Знают ли они также, что
последний штурм за преобразование планеты будет сопровождаться беспримерными
гражданскими войнами, сыпняками и грозными восстаниями? Он не спрашивал: «наши
ли вы?», но — «готовы ли?» И он забывал, что начало уже сделано, а люди,
рождаясь, вступают в производственные отношения независимо от их воли.
— Не
томи, закругляйся, Костя! — почему-то со сконфуженным лицом сказал Тютчев.
— Кутенко, тебя подкупил новорожденный, чтоб
мы не пили его вина,— очень холодно
посмеялся Аркинд.
Кутенко
принял его упрек, точно произнесенный в миллион голосов.
— Я понял тебя, Матвей. Нет, мною говорит не
сомнение. Мир — это двигатель, работающий на молодости. Они
рано узнали социальную стоимость хлеба и радости, Звание человека, которое
раньше нам выдавали вместе с паспортом, многие из них успели заработать
беззаветной отвагой и трудом. Но помни, что именно в них созревают ростки
будущих бесклассовых отношений, завтрашней морали и новой, социалистической человечности... Итак,
за пример высшей социальной
111
дружбы,
скрепляющей два смежных поколения! За молодость, за наше будущее, которого мы
с тобой, наверно, не увидим!
Он выпил
почти в одиночку, поперхнулся и сел. Перед ним стояла ветчина, он придвинул ее
поближе. Ему попался хрящ.
— Не скрипи ножом, Костя,— попросила Стеша,—
даже ногти, знаешь, от звука болят!
— Хороший
ты, но провинциальный человек, Кутенко,— вскользь заметил
и Тютчев.— У меня
еще сохранилась книжка ранних твоих стихов. Плохие! Ты мало изменился с
тех пор. Чего ты напугался, чудак?
Кутенко
обиженно молчал, не поднимая глаз. Всем было немножко стыдно за сомнения,
высказанные оратором. Но это был тот самый Кутенко, который сидел вместе с Аркиндом,
совместно с Саввой экспроприировал один из банков и вместе с Куриловым бежал от
полевого суда. В тот раз Курилова арестовали первым, но Кутенку вздернули бы
вне очереди, лишь бы поскорее умолк. Страстное душевное тепло всегда излучалось
из этого человека. Однажды его уже проработали за утвержденье, что социальная
зрелость класса в искусстве приходит через трагическое, а трагическое будущего
он полагал хотя бы в биологическом угасанье. Было необходимо исправить оговорки
товарища, и первым это понял Тютчев. С каменным лицом трактирного лицедея он
принялся показывать Стеше и Арсентьичу всякие явления из области прикладной
магии. Он втыкал, например, в себя фруктовый нож и с мистическим свистом извлекал
его назад через затылок. Точно так же он брал стакан, ударял по донышку с
притворной силой, и под стеклом рождалась стертая серебряная монета. Хохоча и
показывая золотые зубы (взамен выбитых когда-то в белой контрразведке), Стеша
собрала целую кучку монет, а тот все печатал и печатал. Арсентьич же, привстав,
сокрушенно качал головою: рекорды его блюмингов оставались позади.
— Халло,
филистимляне! — в
испарине, вздувая щеки, кричал
Тютчев.— Прошу дать мне золотые, а также бриллиантовые предметы...— И буква «р», точно песок, хрустела у него на зубах.— Я
буду опускать их в себя и возвращать в виде любых вещей мелкого домаш-
112
него
обихода. Халло, у вас нет золота?.. Ваших шей не украшают алмазы? Тогда я
попрошу...
И хотя
жаль было губить веселье, тут-то и поднялся Курилов. «Слово ему, слово!» —
закричали со всех сторон. Одна Стеша продолжала хохотать на Ананьева, который,
соперничая с Сашкой, приподнимал сам себя с полу за седеющие волосы.
— Итак, Кутенко, по-твоему — социализм для
тех, которые уцелеют,— начал
Курилов, и все
приблизительно поняли, на какой
манер он станет его разносить.— Но вот я смотрю на ваши лица, милые ваши рожи, и вижу себя,
многократно повторенного в них. (Я не умру никогда: отсюда я вижу, как много
меня впереди, в потомках!..) Все вы куски моей собственной жизни; это оттого, что биографии наши
мы делали сообща, руководясь
одним и тем же. Все вы по отдельности — друзья мне. Я не сводил вас друг с другом, я и не знакомил вас, а вы
друзья и между собою. И если я выпаду из этого кольца, ваша дружба останется
неизменной. Она скрепляет вас железной и разумной дисциплиной, она не
портится, не выветривается,— не будем говорить о тех, кто изменил ей! О ней и
следовало говорить, а не о мертвых или неродившихся, Костя.
— Теперь
держись, Кутенко! — шутливо
погрозил Аркинд.
— Я вижу в вас всего себя целиком. С тобой,
Арсентьич, мы познакомились на заводе Лесснера. Ты был помоложе, чем
теперь, и волос на тебе было погуще. Ты получал уже рубль, а я продавал себя по сорок копеек в сутки.
Ты любил говорить со мной и однажды, в завершение разговоров, привел меня в
одно место на Петергофском шоссе. Это было в воскресный день. Дом принадлежал
гробовщику. Нарядной пирамидкой стояли в окне гробы, и сверху, помнится, стоял дамский,
весь в серебряном кружеве. Мы сидели; один бренчал на мандолине; водка
имелась на столе. Потом пришел Ленин. На нем был чесучовый пиджак с мокрыми пятнами на
плечах. Месяц стоял дождливый, то и дело спрыскивало. Жизнь тогда делалась
совсем просто. Он читал нам доклад о штрафах на заводских предприятиях. Два
лица наплывают одно
на другое: твое, Арсентьич, и Ленина. И еще помню, он
уронил каран-
113
даш, вы
оба наклонились за ним и стукнулись крепко...
— ...но не дал мне поднять карандаша,— тихо и твердо вставил
Арсентьич.
— После того я говорил с ним только раз, когда
приехал делегатом от армейского комитета депутатов. Дело было в Смольном, дела
было много. В приемной стояла фанерная
перегородка, и эсеры
острили, что строительство социализма уже началось. Ленин не узнал меня,
а я не решился напомнить... Это была занятная пора! Я еще только открыл
Пушкина, пробовал ходить в воскресную
школу рисовать Лаокоона, а
Шекспир был еще впереди. Я бился над Энгельсом, и многое пока не приставало
к моим неуклюжим мозгам...
Телефонный
звонок прервал его на полуслове. Савва, ближе всех сидевший к аппарату, взялся
за трубку.
— Тебя, Алексей, с дороги,— сказал он.
Извинившись перед друзьями, Курилов наклонился
над
столиком. Он слушал и сумрачно наматывал ус на палец.
— ...сколько?.. Пятнадцать метров высоты? —
удивленно ударил он
на цифре.— Хорошо, я
выезжаю. Прицепите к скорому ночному на Ревизань. Вспомогательный
вышел? — Он повернулся к гостям.— Вы уж пируйте тут без меня. Спешно вызывают в
одно место...
Он
напрасно делал секрет, все уже догадались, в чем дело. Наскоро простившись,
Курилов при общем молчании двинулся к дверям. На полдороге он остановился, и
лицо его стало такое, точно он забыл что-то и не может вспомнить. На глаза ему
попался Сашка; закусив губу и необычно выпрямясь, Курилов смотрел на него. В
замешательстве Тютчев перешел в другое место, но Курилов продолжал глядеть туда
же, в безличный и пыльный простенок. Его окружили, его брали за руки, а он
молчал, все молчал и делал один и тот же жест, как бы призывавший к тишине.
— Ка-ак... в спине буровит,— сказал он
удивленно и через силу.— Вот опять, опять...
Его
простуда грозила стать хронической. Шел ноябрь. Боль была волниста; она
просекала спину наискосок и застревала где-то под коленом. Курилов вспомнил
мать, как маялась, покойница, поясницей и знахарка из слободы лечила ее топором
и приговором...
114
Друзья
исподлобья наблюдали померкшее лицо Курилова. Ему подставили стул, и он сперва
не понял, чего от него хотели. Боль в самом низу спины поглощала все остальное.
Тост оставался незапитым, о Кутенке забыли.
— Будь добр, позвони, — хрипло, не обращаясь
ни к кому, сказал Алексей Никитич,— позвони на дорогу, что я не смогу выехать в
таком виде. Пускай едет Мартинсон. (Это был его заместитель.)
Алексей
Никитич поочередно, жалко и виновато, глядел на друзей. Конфузясь, он рассказал
о роковой поездке на паровозе. Немедленно образовалось подобие медицинского
совета при начподоре Волго-Ревизанской, У всякого отыскался самый испытанный и
скорый способ лечения прострела. В названии болезни никто не сомневался. Кроме
аспирина, рекомендовали также умеренный массаж, синюю лампу, русскую баню с
веничком, спиртовой компресс, а Стеша, простая душа, даже красную шерстинку на
запястье. Солидное мнение приволжского облздрава пересилило остальные. Облздрав
Иванов грудью стоял за горчичники. На кухне отыскали два пакетика желтого
порошка. Стеша действовала за аптекаря. Газетный лист поверх чьих-то физиономий
густо замазали едкой кашицей. Алексея Никитича отвели к дивану и, хоть
сопротивлялся, содрали с него гимнастерку.
— Сложение у тебя, братишка, как у юноши, — говорил
Иванов, деловито накладывая на спину горчичник. — Ты словно и не жил. Погоди,
ты еще развернешься у нас. У, ты ведь бабник, скрытый бабник; такие самые злые! Ну-ка,
привстань. Чего дрожишь?
— У тебя ж пальцы как у мертвяка...— сквозь
зубы жаловался Алексей Никитич.
— Терпи, для твоей же пользы! — И вдруг стал
догадываться. — Э, а уж не подагра ли у тебя, Алексей?
Оно
прозвучало грозно, это слово старости.
С серым
лицом и глазами в потолок, Алексей Никитич лежал посреди них, в равной мере
удивленный и ослабленный припадком. Боль проходила, и он порывался ехать на
крушенье, но его не пустили. Наперебой друзья старались повеселить его.
Табунцов делал вид, будто фотографирует его головкой сыра; захмелевший Тютчев
поверх одеяла засунул ему под мышку огурец
115
вместо
градусника. Алексей Никитич улыбнулся, но слушал иное. Водосточная труба
проходила тотчас за окном. Ливень не прекращался. И если вслушаться,
получалось, будто в другом конце трубы играет осипший, разбитый патефон...
Он так и
не слышал, как все они,
кроме Ефима Демина, разошлись по домам.
Вот
истончается сон, и Курилова будит слабый шелест стружки. Арсентьич чинит окно.
Разбухшие от сырости рамы не прикрываются плотно; в непогоду сквознячки
разгуливают по квартире. Курилов осторожно двигает плечом: нет, не болит,
ничего и не было! Вместе с ночью ушла и боль. Ему досадно на себя за вчерашнюю
слабость, — вчерашнее всегда маленькое. Достойна осмеяния болезнь, излеченная
двумя пакетиками горчицы. Какая там подагра! Это поганое слово скорее обидело,
чем испугало его. Оно связано с представлением о безделье и излишествах, которых
он не изведал. Ты соврал, недоучившийся заволжский фельдшер!
Попросту,
здоровье, на которое он никогда не обращал внимания, напоминало о себе. Надо бы
не пропустить зимы, купить коньки или съездить на месяц в дом отдыха, хотя бы в
ту же Борщню. Заведующий усадьбой клялся, что в голодуху все население окрестных
деревень питалось исключительно зайчатиной. То-то бы пострелять! С его слов
Алексей Никитич добросовестно изучил топографию местности. Тотчас за бугристым
холмом, что, по местной легенде, притащил на себе безвестный разбойник Спирька,
на сотню километров распростирается нерубленое чернолесье. Кажется, Тютчев
хвастался своим ружьишком?.. И вот воображение ставит Алексея Никитича на лыжи
и спускает с крутой и снежной Спирькиной горы, запудривает до макушки снежной
пылью и бешено несет к лесу, который сперва пропадает и вдруг в белом вихре
вскидывается над головой. Знойко и весело от мокрого холодка, что струится ему
за ворот... Раннее
116
утро
скупится на краски. Все, лес и поле, по-детски намазано синькой. И даже
невысокое зимнее солнце, красное, сплющенное и большое, точно нарисовано
ребенком.
...Он
открывает глаза. На прибранном столике сверкает свежий хлеб в плетенке и
деликатной струйкой бьется из чайника пар. «О Арсентьич, ты как древний Мидас
из похвисневской книжки! Ты обращаешь в золото все, к чему протянешь руку. Ты
коснулся моей юности, и она зазвенела, как песня. Ты строишь машины и всякие
инструменты, которыми человек меняет лицо мира. В годы нэпа ты оживлял
омертвевшие станки. Люди от встречи с тобой делаются человечнее и умнее. Ты
умеешь не только блюминги и ахтерштевни — ты умеешь жизнь!..» Ладно, что
не довел вчерашней речи до конца. Она неминуемо закончилась бы тостом во
здравие Океана. Посмеялся бы Арсентьич, Кутенко счел бы Алексея своим
союзником. «Други, милые, телесные, живые соратники, самая большая река Океана,
куда мы все течем!»
Мигая
мне, чтоб я подождал его, он вскакивает и босыми ногами бежит в ванную. Упругая
ноябрьская вода скрипит в ладонях; он льет ее нещадно на себя в наказанье за
вчерашнее малодушие. (Катеринка всегда бранилась за эти брызги на известковых
стенах.) Потом, на правах временной хозяйки, Арсентьич приглашает к столу.
Облачась в профессорские очки, старик развертывает газету. В комнате становится
светлее. Как всегда, он читает вслух. Япония рыщет по Монголии, Литвинов едет
в Америку, французская эскадрилья летит в Москву. И опять ни слова о Катеринке;
мертвая, она все еще здесь!
После чая
Арсентьич прощается. На праздники он уезжает к своим, на Урал. Они уходят от
меня в прихожую. Мне слышно, как старый литейщик журит ученика за вчерашнее
хвастовство биографией и тут же хвастается сам, что завод вышлет на станцию за
ним машину. («О-отличная машина!») Наверно, лицо его при этом застенчиво
морщится. Курилов берет его голову в руки, никто их не видит, они колют друг
друга усами. Арсентьич очень стар. Крепче, еще крепче целуй своего друга,
Курилов. Больше вы не увидитесь
117
никогда!..
Старик бранится, шумит и хлопает дверью. ...Мы смотрим в окно. Дом высок. Если
прижаться щекой к наличнику рамы, из куриловского окна виден краешек Кремля. Он
сутулый и какой-то небольшой сегодня. Пасмурно, хоть и подморозило за ночь.
Черный гигантский локон от близкой электростанции тянется к линялому золоту
кремлевских куполов. Порхают снежинки и долго выбирают место, куда упасть. Идет
зима, и прохожие на улицах, наверно, пахнут нафталином. Я узнаю среди них
Арсентьича по желтому фанерному баульчику, спутнику его путешествий. Старик
лихо вбегает на мост. Он торопится к блюмингу и к птицам. Его перегоняет
ящичник. Два разных размеров ящика у него в руках, а третий, самый большой, на
голове.
— Похоже на чертеж Пифагоровой теоремы, — говорю
я, но Алексей Никитич не отвечает.
Нам видно
обоим: прислонясь к перилам моста, Арсентьич пропускает мимо себя Пифагоров
макет. Потом старик раздваивается: один вскочил на ходу в трамвай, другой
завернул за угол дома, где кино. Огромная, с планер, ворона падает с крыши и по
ветру виражирует перед окном. Ей зыбко и зябко. И сразу, точно черный капюшон
надевают на город, все исчезает под ее крылом.
— Хорошее утро, — говорю я. — Пройдемся!
— Где мы остановились в прошлый раз?
— Мы начали строить дорогу через пустыню. Мы
довели ее до станции Улу-Мергень. Остаток мы пройдем пешком: там недалеко. До Шанхая три с половиной
тысячи километров, десять минут ходьбы!
И мы
вступаем в громадное песчаное пространство. Караван людей и машин уходит в
бескрайнюю даль перед нами. Алексей Никитич жалуется, что его оглушает говор
лопат и кирок. У вас слишком трезвое и нечуткое ухо, товарищ!.. Всмотритесь,
еще невиданные дорожные комбайны стелют путь на ваш Океан. Они идут
громадной очередью, кажется — самой тяжестью оплавляя пески и оставляя готовую,
уширенной эмерсоновской колеи, трассу позади себя. Они жуют все под собою —
старую монгольскую кумирню и кости двугорбого животного, павшего когда-то
в песчаной буре.
118
Визжат гусеницы, и гремят экскаваторные цепи. Зной и смрад стоят в тени этих чернорабочих драконов. Это похоже на пахоту, и пласт весь в слепительных стекловидных гребешках. Нам некого расспросить о причинах спешки и об источниках этой фантастической энергии. Мы помешали бы этим осатаневшим людям. Они разговаривают междометиями, как в атаке. Сжалясь над моим недоуменьем, Курилов кричит мне в ухо шестилетней давности новость о социалистическом Китае. Он все-таки настаивает на кирках, потому что этот упрощенный способ прокладки на целую пару десятилетий приближает наши события. Между нами происходит очередная распря... Впрочем, все это требует дополнительных пояснений.
Моя дружба с этим человеком выгодно отличалась от обычных отношений повседневного приятельства. Изредка мы сходились для шутливых, воображаемых путешествий за пределы видимых горизонтов. (Строитель нашего времени образуется из мечтателя1, а искусство жить всегда слагалось в основном из умения глядеть вперед.) Нам было по пути до самого Океана. Мы вылезали на редких остановках познакомиться с людьми, которых нам не дано увидеть никогда. Некоторые занятные вещи были подсмотрены нами в эти часы. Когда не хватало глаза и прозорливость поэта равнялась проницательности политика, мы пользовались и вымыслом. Он служил нам зыбким мостком через бездну, на дне которой — неизвестно в какую сторону — шумит поток.
Это было трудно потому, что, разумно планируя историю, всегда приходится оставлять кое-что на долю случайностей, гениев и дураков. Наши догадки неизменно носили оттенок спешки и неполного знания, но пусть опровергатели исправят наши ненарочные ошибки. Словом, это была наша с ним шахматная игра, а школьный глобус с продранными материками и морями служил нам шахматной доской. Все лучшее в этих партиях принадлежит Алексею Никитичу; мне же лишь неточности, побрякушки образов и упущения, неминуемые при пересказе.
_________________
1 —
Неверно, литератор,— поправил меня Курилов.— Строитель осуществляет не мечту,
а железную необходимость!
Я охотно согласился с ним.
119
Мы
изымали себя из настоящего; мы уничтожали эту подвижную перегородку между
будущим и прошлым, и тогда оба эти небытия приобретали одинаковую
убедительность. Мы выходили в четырехмерный мир; все становилось нам доступно,
и внятной была удивительная единовременность событий. Я малодушно рвался
вперед, к воротам сада, о котором так по-разному мечтали лучшие дети земли;
мне хотелось прорваться сквозь кровь и пламена неминуемых несчастий, но мой
насмешливый Вергилий непреклонно вел меня через все потрясенья, что размещены в
узловых пересечениях истории. Иногда мы забирались так глубоко, что уже не хватало
мудрости определить, что добро и где зло. Но на ближней дистанции, когда
начался предпоследний тур мировых войн, мы с глубокой горечью мирились с ролью
созерцателей, хотя там часто пригодились бы здоровье и силы двух лишних
солдат. Я сожалею также, что нет у меня куриловского дара ясных и-точных
построений. Так, я не смогу восстановить в памяти, в какой хронологической
последовательности произошли восстания венгерских и галицийских крестьян,
поддержанных социальной революцией в центре Европы, но помнит сердце, как пылко
откликнулось им на Сьерра-Неваде; и пока соседняя держава торопливо, всеми
юбками, тушила и топтала этот человеческий пожар, обжигавший ей бока, она
получила смертельный нож в спину от своего другого недремлющего соседа.
Дальше началось
неописуемое рукоприкладство. Все народы, в обход их согласия, были впряжены в
каторжный плуг, перепахивавший карту планеты. Никто не смог бы сказать, чего
было больше в этой нечеловеческой трагедии: величия или низости. (И как
хорошо, что самое спасительное свойство памяти — забывать!) Эти войны были
длинны и опустошительны. Самый ужас их со временем вырождался в гнетущую скуку.
Их прологи начинались по правилам бандитской дуэли, потому что демон войны
покровительствует тем, кто первым схватится за пистолет. Сражения походили на
клубление первозданного расплавленного вещества, и поражала способность
человеческого сознанья выдерживать даже такое испытание. Наконец стало так
жарко, что потребовалось скинуть совсем потрепанный
120
фиговый
листок буржуазного гуманизма. (Кстати, эта штука была изобретена еще в ту пору,
когда полевая пушка не делала и выстрела в минуту!) Были превзойдены устарелые
рекорды Навуходоносоров и Васильев Болгароктонов, Хулагу и Альб, Махмудов всех
номеров и Омаров. Появились вожди, утверждавшие, что полезно, по обычаю
долгобородых предков, сожрать в бою дымящееся, кровоточащее сердце врага.
Бывали случаи, когда враждующие страны в одну ночь обращались в кладбища и
трупные бочонкообразные черви становились единственным населением
благословенных долин. Были примеры, когда ночь заставала двух вооруженных
друзей-держав на шумном банкете, и потом одна с легкой дрожью изумления
просыпалась в брюхе другой. Кратковременные передышки и мирные сны
капиталистического процветания не обманывали уже никого: дьявол любит казаться
ласковым. Время от времени начинались эпидемии бегства в Советский Союз, и
требовались заградительные кордоны на границах, чтобы остановить поток
одичавших людей из полыхающего дома. Старая эра умирала трудно, и древнее ложе
земли содрогалось под нею.
Азию
постигли наиболее крутые перемены. Великая желтая страна, которая века
защищалась лишь бездорожьем да непротивленьем бронированному злу, сама
схватилась за упущенные поводья судьбы1. Это горемычное место колониальных
грабежей и бессовестных накоплений подверглось почти физической переплавке.
Громадный народ, никогда не знавший, сколько его есть, сдвинулся с места. Еще
ни разу в истории закон численности не играл такой роли. Судя по легендам,
которые мы застали пятнадцать лет спустя, великий национальный полководец2
проверял наличность своих повстанческих полчищ испытанным способом Чингисовой
_______________________
1 Одна восточная держава окончательно
заглотнула Китай и даже перенесла на материк столицу, но кусок был громаден, он
взорвался, и чрево расползлось по швам, и организм изменил свою социальную
форму. Случилось это, разумеется, не сразу, и можно было по частям наблюдать
этот поучительный процесс.
2 Этот
миньжэнь, человек из народа,
происходил с порожистых верховьев Ян-Цзы-Киянга, и в просторечии все назы вали
его именем великой китайской реки
121
матери.
Он всходил на гору, и если все до горизонта заполнялось живою, колеблющейся
лавой, он считал, что войска его в целости. Такой и установился расчет: первый
круг неба, второй, пятый... Нельзя было придать какие-нибудь более регулярные
подразделения этой тьме разгневанных людей. Ян-Цзы дал знак, и они двинулись в
поход. Облака летучего лёсса, хуанту, заслонили солнце. Народные певцы
вскричали, плача, что Ван-Суйе-Ян-Цзы скомандовал ночь, чтобы поработители
не подсмотрели с неба. Сперва много лет бились внутри страны, а потом перешли
на границы. Самым кустарным образом подвергалось избиению все, что спускалось с
воздуха или высаживалось с моря. Карательная коалиция, куда, за исключеньем
Советского Союза, вошли все, вплоть до мелких залетных пташек, отступила.
Беззаветный героизм всегда сопутствовал освободительным войнам, но в
особенности это сказалось в стихийной атаке китайского народа. От века умевший
работать, видеть историческую цель и презирать опасность, он не считал
трудодней в свою героическую десятилетку подъема1.
То был
наиболее емкий на сенсации век, и самая неожиданная из них имела будничный
оттенок. После срока, который сократят или удлинят потомки, наступила одна
ночь: петух переправлял свои сокровища в Среднюю Африку, и лев на острове
Маврикия с урчаньем зализывал свои обрубки. Все перемешалось. Никто не
протестовал, когда в эту пору конвульсивных поисков опоры Голландская Индия неторопливой
походкой устрицы вошла в великую островную империю; никто не удивлялся, когда
малайская революция вытолкнула ее и оттуда. Похоже было, что историческая роль
Атлантики как цитадели деспотов уже угасла. Наш Океан давно стал ареной мировой
деятельности народов. Полушария поменялись именами; стал называться Но-
_____________________
1 Стремясь
объединить свою культуру с западной, молодой Китай и выстроил ту дорогу на
северо-запад, которую мы посетили с Куриловым в начале главы. Так как проблема
водных коммуникаций между Востоком и Западом была затруднена пиратством
неприятельских армад, таскавшихся по океанам, потребность в этой внутренней
магистрали окончательно созрела.
122
вым — Старый Свет, и — наоборот. Варвары,
последние варвары земли, отступали, как они делали это всегда со времени
Александра и Миниамуна. Одно время заатлантический Старый Свет служил
постоялым двором для беглых королевств и республик. Опасность и вынужденное
соседство заставляли их искать сближения между собою, но братание буржуазии не
состоялось. Последовал передел империалистических материков; некоторые из
колоний без особой гордости приняли имена бывших метрополий. Жизнь в этих
странах складывалась исключительно своеобразно1. Старость, как и в
жизни индивидуума, усилила и подчеркнула черты юности. И оттого, что орудия
подавления трудящихся действовали безупречно и бесперебойно, это полушарие
двигалось все время при перегретых котлах... Словом, ко времени первой
решительной схватки двух миров граница между ними проходила от Камчатки, мимо
Тайваня, на Яву, на Дели и Аден, по вогнутой кривой, через пески, на Монровию и
дальше, вверх по восьмому меридиану, считая нулевым проходящий через острова
Верде2.
Мы долго не знали, произойдет ли это грозное столкновение, или переустройство планеты будет след-
______________________
1
Ученые-исследователи когда-нибудь более подробно осветят историю возникновения
и развития самой популярной организации Старого Света - General Providence Trust. В своем первоначальном виде — частная
артель сыска и нападения — она оказала финансовым владыкам двуглавого материка
некоторые секретные услуги, была легализована и превратилась в крупнейшую
контору всяких комиссионных поручений. Этот тысячерукий левиафан брался за
любые предприятия — от организованного похищения детей до избиения
держав-малюток, уцелевших кое-где на материке. Председатель фирмы м-р Д. Мекези
имел самую толстую совесть, и оттого, что всегда греховны тайные помыслы
людей, он за недорогую плату принимал на себя прегрешения всего мира. (Война
южноамериканского типа, например, стоила по каталогу всего в двести раз дороже
отрыва ноздрей у какого-нибудь конкурента.) У меня в записной книжке
сохранилось несколько рекламных объявлений этой фирмы: «24 процента наших акций
у священнослужителей. Почитайте Библию, и вы поймете, кого вы приобретаете в сообщники!»
— «Вручая нам деньги, вы делаетесь пайщиками рая (Paradise-investors)!» и др.
2 На Международной географической
конференции, состоявшейся за восемь лет до большой войны, принято было за нулевой
считать меридиан Верде, как разделяющий континенты поровну на два полушария.
123
ствием
сотни мелких социальных взрывов. Почему-то Алексей Никитич держался этой
осколочной теории. «Халло, не пугайся, доброе человечество. Главное уже произошло!»1
Я взбунтовался: поэту в равной мере, что и политику, требуется пророческий дар
для предсказаний на таком расстоянии. Впрочем, мы сошлись на том, что важна
конечная цель, а не предварительные варианты... Итак, разность двух классовых
потенциалов сдвигала их все теснее, пока не начал действовать механизм
физического притяженья. Несмотря на искусное лицемерие послов, континенты жили
недружно2. Правительство Северной Федерации Социалистических
Республик до конца придерживалось миролюбия. Это не было боязнью: тылы и
резервы ее были неисчислимы. Сдержанность происходила из уверенности, что
каждый день ослабляет противника и облегчает его будущий разгром. Кроме того,
не только проигрыш, а и неполная удача повлекли бы чрезмерное потрясение
культуры. Человекоубойная промышленность процветала, а штабы еще не
обнародовали своих секретных достижений. Творцы новейших доктрин о дешевой
войне давно осмеяли манеру нашего времени раскидывать горы металла в
расчете лишь на механическое поражение осколками3. Кадры войны
росли. В условиях пространствен-
________________________
1 Он рассердился на меня, когда я приписал ему
эту мысль с целью выудить из него секретное признанье. Он сказал лишь, что ни
Маркс, ни Ленин никого не убаюкивали насчет невеселых перспектив капиталистической
эры.
2 Неоднократно на территории Федерации
происходили странные и неуместные несчастья, а за три года до малайского
инцидента произошло гомерическое нашествие вшей в районе Бордо. Отличной
породы, плоды многолетней селекции, заслуженно названные именем
Монтекуколли, изобретателя бактериологической войны,
они поползли на
поселения плотным фронтом, эти
подвижные ампулы с сыпняком, не подверженные грозным случайностям насекомой
судьбы. На некоторых, покрупнее, были
обнаружены микроскопические клейма с надписью: «Бог да покарает вашу скуку!»
Уровень санитарной техники
исключал всякие последствия этой диверсии, справедливо расцененной
современниками как хулиганский шлепок по плечу.
3 В Верденской операции (во вступительной
войне предпоследнего
империалистического тура 1914—1918) требовалось полторы тонны металла, чтоб вывести из строя одного
бойца. У римлян же убийство человека обходилось только в 12 коп. (энергия в 3 квт, необходимая на
добрый взмах меча).
124
ной
стратегии, поражавшей врага на всем его расположении, даже механизированная
война требовала участия огромных масс, а господа тем более страшились своих
рабов, чем упорнее они молчали. Ходили слухи о существовании в Старом Свете каких-то
установок, болванящих и, таким образом, обезвреживающих солдатскую массу1.
Была достигнута также возможность с больших расстояний управлять автоматами
истребления, которые видели вокруг себя и отсылали хозяину визуальное
изображение поля битвы. Синхронная скачкообразная шкала радиоволн приемника и
отправителя исключала всякую возможность постороннего вмешательства. Приемный
инструмент, названный «механическим полководцем», внешне был устроен по
принципу мушиного корзинчатого глаза; тончайшие нервы сливали воедино
разрозненные и зашифрованные теледонесенья. Пугали точно так же наличием особых
снарядов, прославленных под именем «летающих глаз»; они сами руководили
пристрелкой, не требуя прямой корректировки, и хотя при той застроенности
промышленными предприятиями нельзя было промахнуться и вслепую, неприятель имел
возможность выбирать объекты2.
__________________
1 Передовая
в Известиях Кантонского Совета, напечатанная в день прибытия нашего туда. Это и были известные
впоследствии деттеровские камеры.
2 Одно время мы с Алексеем Никитичем
превратили себя в лаборатории и опытные заводы. Мы не стеснялись изобретать. Мы
строили орудия для обстрела из полушария в полушарие, особые тугоплавкие пули,
достаточные пробить полк, если выстроить
его гуськом, подводные
линкоры громадных скоростей,— про них сказали бы, что они
ходят в ухе, намекая на рыбу, убитую разогревом воды. (За счет температуры
работали внутренние охладители.) Мы
выдумывали атомные рассеиватели
вещества, при воздействии
которых, испытывая подобие щекотки, человек растворялся в
улыбающееся ничто: мы запускали танки
вторжения на газе из всякой древесной дряни (они двигались, пользуясь подножным
кормом, пожирая леса, выдирая половицы из каменных домов, прокладывая по планете страшные просеки
войны); мы вставляли человечеству особые газоупорные пробки в ноздри и уши,
чтоб уцелело что-нибудь, и девушек
земли обмазывали огнеупорной
глиняной гадостью, чтоб сохранились матери для продолжения человеческого
рода... Так было, пока занятия эти не
показались нам отвратительными, и мы зачеркнули всё. Наравне с техникой главным оружием Федерации мы сделали идейную
человеческую закалку.
125
Наконец
почти накануне конфликта в арсеналах Эджвуда, на родине старомодного люизита,
родился патриарх убийц, студнистый газ. Он имел способность расти за счет и
дождевой влаги и сока своих жертв1. Не существовало посуды для его
перевозки; нашли способ путем комбинированного обстрела создавать его на месте
поражения. Он был назван «субдевилитом», как бы в угрозу, что еще поострее
припрятан за пазухой нож2. Она надвигалась неотвратимо, улыбающаяся
ведьма войны.
...Погода
мечты всегда благоприятна для путешествий. Наши предшественники описывали в
стихах легкие, чудесные страны, залитые солнцем, с блаженными долинами,
полными мудрецов, детей и яблонь. Кто-то мечтал и о нашей эре! Итак, мы не раз
с Куриловым обошли эти печальные развалины, средоточие вчерашней цивилизации.
Кровь из Европы была выпущена, и материк долго лежал бездыханный, как
исполинское, дурно заколотое животное, об одной ноге и носом в Гибралтар. Мы
заходили в заброшенные города, строенные по последней моде капитализма3,
мы спускались в города подземные, куда люди прятались от ужаса и солнца,
наконец, мы видели вовсе сметенные военной бурей города, похожие сверху на
срезы громадного мозга, в извилинах которого
долго бушевало
__________________
1 Знаменательно, что химики Нового Света еще
отрицали самую возможность создания так называемых «коллоидальных газов», а в
Старом их уже употребляли при подавлении восстаний. Впоследствии субдевилиту
приписывали такое же революционное значение, как хотя бы открытию красного
ализарина в 1869 году.
2 Мы видели его действие в бамбуковой роще под
Такао. Издалека заметно было
его слабое спектральное свечение, как
будто тысячи спутанных
радуг опустились на
местность. Мы вошли в глубь
этого поучительного гербария. Все
заколыхалось вокруг. Было ощущение, что дьявол газа видит нас и содрогается от
смеха.
3 С дождевальными антеннами вдоль улиц, на
случай дегазации, с сотнями механических глаз и ушей на кровлях, с автоматическими
батареями, которые сами наводились на тепловое излучение авиамоторов, с вместительными баллонами
искусственного тумана, почти мгновенно одевавшего город покрывалом под
цвет почвы или воды, если город стоял у моря. И уже не смешным кажется эпизод
из газет того года, когда свирепая пальба была открыта по стае вечерних галок и
весь Нибелунгенштадт зарылся в гадкий зеленоватый дым.
126
безумие.
Не осталось даже Иеремии оплакать эти подлые кирпичи. Среди полыни и
раскиданных плит бегают маленькие ящерицы, бродят кладоискатели в поисках
зарытых сокровищ да роются археологи, стремясь по останкам соборов, тюрем и
дворцов восстановить разбойные отношения предков. Зимой дымится снег, а летом
— каменная пыль. Она ест глаза, они текут слезами... Столицы молодых советских
республик возникали в стороне от прежних очагов, как будто новая мысль
страшилась жить в домах, где происходили такие убийства... Мы посетили также и
Москву. Новая столица давно передвинулась на восток, а эта жила на пенсии
веков, почетная музейная старуха, подпольщица всемирного возрожденья. Мы нежно
любили этот город... Мы исходили много побережий в поисках места для главной из
четырех столиц нового мира. Мы поместили ее под Шанхаем1, невдалеке
от места двух последних поединков. Исторически и географически это был
величайший перекресток земли. Этот город мы назвали безыменно, Океаном, потому
что в пространном этом имени заключено материнское понятие в отношении всякого
ранга морей, в свою очередь соединенных братскими узами каналов и рек...
Неоднократно, смешными провинциалами, мы посещали это место. Мы поселились во
временной рыбацкой сторожке на берегу, но адрес наш звучал романтично и гордо:
«Океан, Большая Набережная, 1035». Страшась механических чудовищ, нами же
изобретенных, мы выходили только ночью... Я теряюсь, с чего начать описание
этого города. Это была прежде всего столица людей, которые летают естественно и
без усилий; старинная тенденция архитектуры заботиться о виде сверху получала
здесь окончательное и стройное завершенье. Там было много турникетов,
воздухоплавательных аппаратов в виде крылатых байдарок, от одного вида которых поташнивало,
зданий с глазурованными башнями в ожерельях из металлических скоб, похожих на
причалы для океанских кораблей; многоярусных улиц в официаль-
___________________
1
Большинство городов было переименовано в память героев, или событий, или,
наконец, по климатическим признакам. Мы оставляем их старые названья, чтобы не
сбивать с толку путешественников, которые отправятся туда по нашим картам.
127
ной части
города, получивших здесь третье свое измерение; уборных с фамилиями всех
палачей китайского народа в сточной канаве, начиная от Сун Чуан-фана, Янг-Ху и
Чжан Чжуй-чана; громадных лун высокочастотных дисков, истребляющих всякую
мушиную нечисть, и многого другого, засоряющего память, Мы не замечали
диковинок, потому что самые чудеса служили человеку незримо и преданно, как
собаки.
Но, так
же как, создавая богов, дикарь наделял их человеческими свойствами, мы не
сумели создать племени, отличного от наших современников. Там тоже были в
должном количестве и лентяи, и завистники, и дураки. (Я оговорюсь в защиту
Курилова: Алексей Никитич категорически отрицал в городе будущего и пыль, и
мух, и несчастные случаи, и даже то нормальное количество мелких пакостей,
какое неминуемо во всяком человеческом общежитии.) Мы отметили равным образом,
что мальчишки всех времен одинаково нестерпимы. (Хотя иногда они служили нам
гидами, и наша восторженность была им щедрой платой за этот не очень тяжелый
труд.) Словом, бывали часы, когда мы почитали себя оказавшимися вне закона.
Случилось,
я заинтересовался с научной точки зрения гуденьем в непривлекательной уличной
дыре, и меня втянуло в гигантский магнитный пылесос. Двадцать семь минут,
распятый, я провисел на проволочной сетке, облепленный всяким мерзейшим
мусором. Руки мои искрились, и солоноватый привкус долго оставался на языке.
Курилов, пытавшийся меня спасать, оказался рядом со мною вроде Вараввы. Толпа
зевак, мальчишек, уличных фотографов, этой публики третьего разряда, окружила
нас. Напрасно я кричал им, что друг мой, Алексей Никитич, является начальником
политотдела большой дороги, а следовательно, и на меня распространяется сиянье
его святости. Ничто не помогало. Няньки показывали на нас своим детишкам, как
на плененных обезьян. Другие ребятки, постарше, летали мимо нас на каких-то
жужжащих машинках, вроде наших медогонок. Не очень метко они плевали мне на
шляпу. (Было смешно узнать впоследствии, что не шляпа моя, а дымящая трубка
Курилова была причиной экскурсии к месту нашего совместного уни-
128
жения. О,
старая, обуглившаяся с одного края, куриловская трубка, неизменная спутница
наших путешествий!) Здесь и состоялось наше очередное столкновение с Алексеем
Никитичем (пока не сняли нас с ужасной сетки!). Он категорически отвергал это
происшествие. Кажется, он этих летающих малюток намеревался сделать благовоспитанными,
чистенькими бакалаврами.
— Но вы же собираетесь соорудить христианский рай из нашего
Океана! — кричал я, отплевываясь от гадости, летевшей нам в лицо. — Вы намерены начинить его
херувимами и невозмутимыми статуями. Пускай они тоже дерутся, мучатся, расстаются... в
этом и жизнь.
— Зачем вы всюду ищете сор, товарищ литератор?
— Хотя бы затем, что это и указывает на присутствие живого
человека! Человек проходит
по земле и оставляет сор, большой и маленький, пепел своего горенья. — И много
другого на ту же тему выложил я ему в тот раз.
Он стал
сердито раскуривать трубку, и я ушел от него, вполне убежденный, что споры
ведутся не столько с целью разубедить противника, сколько с намерением доказать
самому себе правильность своих
воззрений.
Каждое
утро менялся пейзаж за окном; так капризный художник чернит и перемазывает
свое творенье. Однажды, еще не подымаясь с постели, Курилов увидел снеговую
оторочку на оконном переплете. Потолок светился ровной сизой белизной. Мокрая
свежесть стояла в квартире: с вечера форточка оставалась открытой. Стылая река
не шевелилась в берегах. Кремль нарядился в рваные горностаевые лохмотья. Из-за
снега глуше стали гомон трамваев и зимний скрежет ворон. У двери позвонили. По
пути сняв чайник с плиты, Алексей Никитич пошел отомкнуть запор. На пороге,
иззябшая, стояла Сабельникова.
— Сегодня
двадцать четвертое, — напомнила она, губами стаскивая рваные вязаные перчатки.
— Можно
129
мне в
калошах, не раздеваясь? На этот раз мы быстро покончим..,
— Зачем же Вам спешить... снимайте вашу резину! — Он перехватил чайник в другую руку; струйка пара из-под крышки
обжигала пальцы.
Снять
калоши оказалось затруднительно. Он понял это с запозданьем. У Марины вконец
разваливались туфли, и до приобретения новых она ходила в них, не снимая калош.
Дома, видимо, она снимала их вместе с туфлями, чтоб не оторвать подошву вовсе.
— Они у меня... пришепетывают, — объяснила
она, морща лицо застенчивой улыбкой и
поднимая с полу опухлый свой портфель.
— Входите,
садитесь, двигайтесь...
Чай пили сегодня?
Нет, она
не успела; у них раскопали улицу под метро, и с утра трамвай не ходил. Кроме
того, ей сообщили из управления, что сегодня Курилов не будет на работе, и она
поторопилась застать его дома. Алексей Никитич вспомнил, что собирался
потратить этот день на докладную записку в ЦК, но... Велик был этот день!
— Вам погуще? Хозяйка из меня вышла бы плохая.
Постойте, у меня варенье было. — Он пошел к шкафчику, но оказалось, что варенье съели друзья;
оставались только громадные конфеты в пакетике, похожие на чертовы пальцы
в бумажках. Они лежали здесь еще со
времен Катеринки. — Вот вместо варенья. Наверно, любите конфеты? —
и шутливо погрозил пальцем.
Она
подумала, вспыхнула и, не теряя времени, сунулась в портфель за блокнотом.
Надо было пользоваться хорошим настроением Алексея Никитича. Начальники
бывают рассеянны и в таком виде непостоянны, как женщины.
— Нет, уж лучше займемся биографией.—
Впрочем, она развернула одну и сунула в рот. — Вот я и готова!
Он
рассмеялся; с этой конфетой, не умещавшейся во рту, как она похожа на
провинившуюся школьницу!
— Отлично, тогда записывайте! — начал
он, грея пальцы о стакан. — Есть
такой город Пороженск. Так установилось:
слава города измеряется количеством людских костей, положенных в
его основанье, Так вот:
130
это
сильно исторический город. Но главная слава этой дыры в ее знаменитой русской
юфти. Вы, конечно, не знаете, что такое юфть!
— Нет... И мне конфета очень
трудная попалась.
— Да вы раскусите ее пополам!
— Она не раскусывается.
Он не внял ее замечанью.
— Юфть... записывайте!., представляет собой
шкуру годовалого быка, выделанную на чистом дегте. Когда-то там находилась уйма
мелких кожевенных заводов, но потом все заглохло. Теперь это просто захудалый
угол, весь в сирени и яблонях. Кстати, яблоки там с грецкий орех величиной, рот
от них наизнанку выворачивает, но их только в чай и кладут, вместо лимона.
Вкусно! — И он так звучно прищелкнул языком, что Марина ощутила терпкую
кислинку на деснах. — От прежней славы осталось только разное кустарное производство да
еще кружевницы. Слыхали что-нибудь, женщина, про пороженские кружева?
Марина
замялась; в точности она не имела представления, где находится этот город, но
самое имя его почему-то пахло кожей и дополнительно вызывало воспоминание о
немереных лесных пространствах, о близости чувашской земли, о знаменитом
кулацком восстании. Что касается кружев, она по недостатку средств не
употребляла никаких. Поэтому она сказала торопливо:
— Пороженские?.. как же, как же!
Он начал
тоном душеспасительных сказаний:
— Итак, я родился пятьдесят лет назад от
честных и благочестивых родителей. Отец работал отдельщиком на кожевенном
заводе. Интересного в его грубой жизни мало. Он главным образом
трудился, и я никогда не любил его за суровость. Он и разогнал детей.
Клавдия убежала из дому пятнадцати лет, сестра Ефросинья, буйная, сорвиголова, вышла замуж за крупного промышленника,
а я ушел в Питер, на завод. Вообще мне с родней не повезло. Дядя по
матери был торговец, имел на базаре ларек с щепным
товаром. Он умер, когда я был еще мальчишкой, но я любил его товар и, наверно,
через товар его самого. Дуги, сани с крашеными передками, расписные
ушаты, долбленые ковши — и все это в анилиновых бальзаминах, в конях, в заячьих
131
лапках.
На каждой вещи — весь обиход мужицкого мечтания!.. В праздник шатается, бывало,
пьяный, по городу, отыскивает плачущих детей и оделяет мятными, в орешек,
пряниками. «Не обижайте детей!» — это было его любимое присловье. Чудак был в
своем роде и помер от вина. — Он придвинул хлеб и масло. — Вы кушайте, Марина.
Биография — дело трудоемкое. Я не очень тороплюсь... И почему вы не
записываете?
Странно,
как он не понимал ее смущенья! Ее с треском выгнали бы отовсюду, если бы
записала буквально, как он ей продиктовал. Ей требовалось нечто героическое,
конкретный подвиг, побег, эпизод самопожертвования. Подобно всему своему
поколению, она романтизировала прошлое, и чем больше становилась разница между
старым миром и новым, тем все менее походили на людей вчерашние хозяева России.
Вот о них бы!.. Марина испытывала неловкость и розовела. На листке чернела
единственная строчка. Явно, Курилову было скучно перебирать для нее одной
пыльные вороха воспоминаний. Ей с самого начала плохо верилось в успех
предприятия. Конечно, Курилов давно разглядел ее беспомощность, оторвавшуюся
подошву, такой смешной портфель и зимнюю курточку с воротником из кролика,
крашенного под леопарда. Нет, он не уважал ее. Она огляделась, ища гитару;
вспомнилось, как резонировал в ней голос. Нет, не было гитары; должно быть,
спрятал, чтобы не подсказывала о том глупом летнем вечере. Кстати, конфета прочно
налипла на зубы. Она не таяла, а все набухала, заполняя весь рот. Одеревенелым
языком Марина спросила:
— Все это недостаточно для биографии. Вот про дядю,
например... может быть, его при царизме арестовывали? — И слабая надежда
прозвучала в ее голосе,
— Нет, не припомню. Да ведь он и не скандалил!
Дети его любили, толпами ходили за
ним. Впрочем, я понимаю, что
вам нужно. Но, к сожалению, ничего такого
не было. Человек я вполне человеческий. Каждый в равных условиях сделает
вдвое. Пейте ваш чай. пока не превратился в мороженое. Что, вам не нравятся
конфеты? — Он надкусил одну для
пробы, оторвал с зубов и ожесточенно сунул в пепельницу.—Н-да, этим
несгораемые шкафы взламывать...
132
Осмелев,
она подалась в его сторону:
— Мне говорили, например, что вы
находились в ижевской осаде во время восстанья...
Он
ответил сухо:
— Да, это было... и что же?
— Вот если бы вы остановились на этом подробнее!..
Алексей
Никитич зажег трубку, и вместе с хорошей затяжкой пришло воспоминание. Оно было
неприятно Курилову, и вдобавок сами участники порою не в состоянии были
указать расстановку сил и с точностью разобраться в последовательности событий
описываемого времени.
Это была
пора стихийного формирования фронтов, и то, что называлось тогда — летом
восемнадцатого года — Восточным фронтом, представляло собою обширный
перегретый котел, в котором то и дело вспухали пузыри восстаний. Контрреволюция
наступала отовсюду, и вся стратегия революции заключалась в попытках задержать
смыкание смертного кольца. Было бы трудно искать четкой военной логики в летних
операциях того года, когда паника была таким же действенным фактором, как и
героизм, когда объяснения могучим передвижениям вооруженных масс следовало
искать не в совершенстве их технических средств или в искусстве полководцев, не
в трусости или отваге, а прежде всего в глубокой идейности одних и
опустошенности других.
Пока же
удавка затягивалась все туже. Территория республики приближалась по размерам к
владениям Калиты. Вторая армия Советов, образованная из разрозненных
партизанских и красногвардейских частей, отступала на Казань. Недобитое белыми
добивали голод и сыпняк. Положение считалось катастрофическим. На Ижевском и
Воткинском заводах в открытую зрело восстание. Задолго до взрыва сюда стало
собираться белое офицерство, объединившееся под именем Союза фронтовиков. В эти
тревожные июньские дни Курилов был послан туда из Сарапула формировать рабочие
дружины для фронта.
Главный
удар был нанесен белыми со стороны Симбирска. Шестого августа, с помощью
подпольной организации и двухтысячной офицерской бригады Каппеля,
133
была
взята Казань. Двумя днями позже, когда основное ядро ижевских коммунистов было
перекинуто под Казань, произошел известный ижевский мятеж. Его техника была
обычная для того времени. Мятежники ринулись на оружейные магазины и, захватив
власть, принялись за расправу. В их первый улов Курилов не попал; его отыскали
месяцем позже, когда подполье окончательно провалилось. Ночью его привели в темную,
душную камеру, где вперемежку валялись комиссары, рабочие, председатели
деревенской бедноты и прочие так называемые враги народа. Курилов стал
здесь тринадцатым... Этот невеселый эпизод звучал в его передаче сухо,
отрывочно, без всякой краски. Возможно, Алексей Никитич вспоминал его вовсе не
для Марины. Он рассказывал его так, точно гляделся в осколок окровавленного
зеркальца и угадывал позади себя, живого, груды зарубленных, исколотых, посеченных
своих товарищей, ощупывал себя, уже не прежнего, и не желал мириться с тем, что
видел.
—
...горько признаться, Марина: я забываю даты, лица многих из тех, кто сидел
вместе со мною. Улетучиваются из памяти даже замечательные адреса, по которым
ходилось в юности (эх, жаль, вас не было на днях, когда у меня собирались
друзья!), но это арестное помещение на Седьмой улице в Ижевске и темные лица
палачей, Яковлева и Ошкурова, я вижу сейчас отчетливее, чем ваше, Марина. В
особенности этот последний — изобретательный мужчина в яловочных, с ремешками,
сапогах и в какой-то полуказачьей форме — памятен мне. Его считали пьяницей, а
он кокаинист был; то и дело отворачивался — попудрить душу. И потом он
очень обожал просунуть дуло в волчок двери и палить по арестованным — «на
счастье»... или согнать всех нас, тринадцать человек, на нары, крикнуть — чтоб
подняли руки, и лупить взажмурку, по ком попадет. Любопытен был также его
инструмент — длинная ременная, с цинковой проволокой плеть, а на самом конце —
кусок свинца со спичечный коробок; словом, через плечо, вперехват, она
доставала до поясницы. По рассказам товарищей, имел он также склонность сажать
людей на шомпол и делал это, надо отдать справедливость, с детским
увлечением. Меня он знал
хорошо,
134
любил
зайти, поговорить. «Ну, здорово, Алеша. Ты мне грозился трибуналом, а бог-то
нас и рассудил! — и плеточкой малость позмеит. — Ну, как характеризуешь
положение?» Я облизнусь, скажу только, что настроеньице мое плохое, и зубы,
бывало, заноют от некоторых несказанных слов. «Пули в лоб хочешь?» — «Рано,
— отвечаю. — Сперва тебя надо повесить,
стервеца!» Он только глазами блеснет, точно с порции кокаина. «Я тебя понимаю,
но не жди ничего, Алеша. Твои бегут, как — черти. Мы списались с чехами а теперь,
с помощью божьей матери, станем совместно лупить большевиков!» Товарищи
слушают, бывало,— кто кряхтит от злости, а один даже мякоть в ладошке до крови
изгрыз, чтоб не закричать... Под конец скучно нам стало от такой жизни, а у
многих уж и тело под рубахой подгнивать начало от побоев. Трудно бывало слушать
ночные расправы, когда в обход камер пойдут палачи... Обратите внимание, бывает
особый звук, передать только не сумею, когда штык входит в живого человека!.,
потом петлю на ногу и сволакивают в одну камеру. Решились мы вырваться. Двери
были не на замках, а просто приперты досками снаружи. Списались по камерам
ломать двери, и кто первый вырвется, тот выпустит и остальных. Кстати, собрали
пыль, золу с печного душника, соли накопили с четверть фунта — засыпать глаза
первому, кто войдет. Двое стали по бокам с поленьями, а третий на корточки присел,
чтоб броситься под ноги. И, так случилось, первым вошел Ошкуров... и мы его
уронили... и стали рубить его же шашкой... и все не могли докончить. И
выскочили и телом рвали проволочные заграждения, и бежали, половину растеряв
под пулеметным огнем у пруда...
Тут-то и
подумать бы о неизбежном, но не думалось, как будто тысячелетье
оставалось в запасе! Он и сам удивлялся теперь, откуда взялась такая
гимнастическая легкость у избитого, истощенного солдата. Непонятная сила
поднимала его вверх; и случись бездонная яма в земле, он прыгнул бы в нее без
раздумья, веруя , как в
бога, в свою удачу.
— А ловок
я был бегать тогда. Теперь
уж не ускользнул бы...
Марина работала. Прыгающие строки
неслись,
135
сплетаясь
друг с дружкой. Карандаш рвал и комкал плохую бумагу, пока не сломалось его
графитное жало. Она растерянно взглянула на Курилова, как будто теперь-то и
должно было последовать описание самого заключительного подвига, но опять —
ничего не было, кроме искромсанного куска жизни. Отвернувшись, Алексей Никитич
глядел в окно. Трубка потухла; напрасными затяжками он пытался раздуть
последнюю искру. Сейчас он казался старше своих лет. Мысленно, лист за листом,
он просматривал дальнейшие события биографии, недоступные детским глазам
Марины. Отблеск первого снега, отразясь от потолка, контурно очертил его
расплывчатой линией. Пользуясь передышкой, Марина втащила на колени портфель и
шарила там — не то нож, не то другую такую же синюю палочку с графитом.
— Вас... — прищурясь, спросила она, — вас тоже избивал этот подлый человек?
— Таких вопросов не задают, Марина... и вообще зря вы это записываете.
— Но ведь это и есть жизнь! —
его же словами возразила она.
— Это будни всякой борьбы... Знаете, я лучше
поищу для вас готовую биографию.
У меня валялась где-то копия.
Марина не
настаивала на продолжении, потому что не чувствовала в себе уменья написать
куриловскую жизнь во всей сложности обстоятельств. Больше того, она узнала, что
человеческие биографии совсем не похожи на те, что впоследствии становятся
известны людям.
— Я ужасно уважаю вас, Курилов, — тихо сказала
она.
Он с
удивленьем обернулся, она смутилась и прикрыла ладонью нижнюю часть лица.
— Зачем вы прячете свою улыбку? У вас прекрасные
зубы... — Он также мог бы похвалить ее
кожу, такую свежую, чистую и как бы подтянутую на висках, даже ее
большие, не очень женственные руки, даже ее обильные веснушки, даже то, как она
смеется, кончик, розового языка показывая в зубах. — Кстати, вы очень
поправились в Пензе!
136
— Перед Пензой я целых две
недели провела в Борщне.
— Что ж, хорошо там?
— Это большая усадьба, и парк при ней. — И все
искала карандаш при этом. — Река... я целые дни проводила в воде. Я ведь как
рыба плаваю! (Куда же он все-таки
завалился?) — Она взяла свой портфель и, запустив руки, на ощупь искала
там. Было бы гораздо проще выложить начинку этой сумки на стол и разобраться,
но, значит, не решалась
обнаружить свои богатства. —
Между прочим, там в лесной сторожке до сих пор живет старуха, родственница бывших хозяев именья. Ее всем приезжим показывают, как в музее. И
верно, когда смотришь на нее, начинаешь понимать, зачем существует смерть. Она
еще Александра Второго помнит... (Ведь вот был карандаш-то и пропал!)
Зайдя
сзади, Алексей Никитич глядел в пушистую розовую ложбинку ее затылка. Со
времени ее последнего посещенья стыдные сны о ней тревожили его, как молодого.
И точно давил ее этот взгляд, Марина краснела и горбилась все больше. Видимо,
ей хотелось прикрыть собою портфель. Курилов заглянул сбоку. Сверху лежали
большой ломоть хлеба и бородавчатое яблоко. В глубине он разглядел также книгу,
зеркальце, оббитое с одного угла, и какие-то лоскутки. Перечисленным не
ограничивалось содержание этого огромного нищенского кошеля. Наверно, он
взорвался бы, не будь он пронизан стальным стержнем и прошит черной смоленой
дратвой. Вдруг что-то живое пискнуло там; Марина судорожно сжала портфель в
коленях, и тотчас же снова стрельнуло оттуда смешным металлическим писком.
— Что это у вас?
Все
гибло, и поздно было оправдываться.
— Это музыка, — сказала она, и ее сразу стало
как будто вдвое меньше.
— Какая музыка? Ну-ка, покажите...
— Это детская.
— Все равно.., да я не сломаю, дайте!
На самом
дне лежала детская гармошка. Марина потянула ее оттуда за ушко, и она запела
расстроенным, обиженным аккордом. Яблоко вывалилось и покатилось
137
при этом.
Игрушка представляла собою кособокий ящичек с мехами из цветного проклеенного
коленкора. Жестяные ладки сидели на гвоздиках, и самая вещь более пахла клеем,
чем звучала. Алексей Никитич отряхнул с нее хлебные крошки и оглядел с
серьезностью, происходившей от неожиданности. Заранее он испытал дружеское
сочувствие будущему владельцу этой игрушки.
— Вот видите, как неудачно все складывается у нас... — кусая губы, вновь
вся краснея, сказала Марина. — Ладно уж, давайте сюда! А за эпизод спасибо...—
Она рассчитывала найти дополнительные материалы о Курилове в каком-нибудь
революционном архиве.
Курилов
не слышал, он был занят.
— Постойте, не играет у меня ваша музыка.
—- Так
ведь она игрушечная. И здесь дырочка, в мехах. Вы зажмите ее одним пальцем и
тяните...
Марина не
смогла бы объяснить, как это случилось. Она проходила мимо витрины детского
магазина, когда, случайный и торопливый, упал туда луч солнца. И столько ярких
красок стало вдруг за пыльным стеклом, что она соблазнилась истратить половину
своих денег... О, она купила бы все, что там лежало и цвело!
Курилов
был все еще занят. С сосредоточенным видом он взял флакон чего-то желтого и
тянучего, вырезал полоску из лоскута и заклеил отверстие.
— У вас... ребенок! — Тут гармошка заиграла, и
это походило на торжественный марш в
честь третьего лица,
приносившего человечность в их отношения.
— Да... мальчик.
— Вы из-за него упрямились ехать в Пензу? — Од
вспомнил царапину на ее носу и смешной жест, которым она прикрывала его.
— Да, с ребенком трудно устраиваться в командировках. На тетку оставить нельзя, она
припадочная: у нее печень. Комнату мне отвели сырую, мой Зямка
заболел... Ну-ка, давайте сюда, еще сломаете! — И запихнула игрушку на старое
место, под хлеб.
Алексей
Никитич смотрел на нее почтительно и недоверчиво. Совсем другая женщина сидела
перед ним, и не было между обеими почти никакого сходства. Этой
138
были уже
безразличны расположение или враждебность Курилова.
— Надо
было сказать, что у вас есть ребенок! Я мог
послать
другую вместо вас.
— О, что
вы! — с холодком усмехнулась она.— Это
моя вина,
что у меня ребенок. Дорога не обязана платиться за это...
—
Неправильно, Марина. Мы не
механизмы, мы
строим
наше общество для людей...
— Я
знаю... и даже другим объясняю это! — и поднялась, чтоб уходить. — Спасибо за
чай. Биографию передайте Фешкину, ладно?
Уже не
стыдясь своих туфель, она уходила, строгая, спокойная, прямая. Алексей Никитич
догнал ее в прихожей.
— Вы как
будто сердитесь на меня, Марина?
Вы просто устали, и вам надо отдохнуть. — Ему очень хотелось немедленно
изобрести что-нибудь приятное для нее.— Если вы не спешите, давайте проедемся за город. Первый снег... в
детстве вы не играли в снежки?
Она
стояла, как большой растерявшийся ребенок: соблазн прогулки почти равнялся
необъяснимой Марининой обиде, — нет, он был больше ее! В последний раз она
ехала на машине месяца три назад, когда на грузовике перевозили книги и
проекционный аппарат для ее пропагандистского кабинета.
— И много лет вашему сыну?
Она
сказала, гордая (Курилову показалось, что она стала умнее и наряднее при этом):
— Послезавтра пойдет седьмой. Он очень
занятный и самостоятельный гражданин. — Она
усмехнулась и прибавила глухим
голосом, как говорят
во сне: — Сперва в парашютисты
собирался, а потом передумал н назначил себя в вагоновожатые...
— Вот и отлично. Я завезу вас домой и познакомлюсь
с вашим Зямкой. Признаться, обожаю вагоновожатых! — И сам подумал, что давно
не разговаривал с детьми, а это
нехорошо. — Итак, едем?
— Только ненадолго... — согласилась она, и вот
уже была прощена незримая обида.
— Ну и прекрасно. Спускайтесь, я буду
через минуту. — Ему необходимо было захватить похвиснев-
139
ские
книги; оказия забросить владельцу его багаж могла долго не повториться.
...Марину
он догнал только на пятом марше. Веселое настроение вернулось к обоим.
Лестничный пролет наполнился смехом Марины и гулким куриловским баском.
Внезапно Алексей Никитич остановился у чужой двери и, расщепив спичку, всунул
ее в узкую щелку между штукатуркой и кнопкой звонка.
— ...Зачем это, Алексей Никитич?
— Тут один тип живет, ужасно обидчивый. Теперь
будет звонить неделю, пока не догадается! Бегите...
Схватившись
за руки, они помчались вниз, как напроказившие ребята. На последней площадке
они чуть не сшибли высокую старуху в таком же кожаном пальто, как у Курилова.
Она удивленно посторонилась и. повернув голову, глядела им вслед. Алексей
Ники-7ич невольно выпустил Маринину руку. Встреча была неприятна ему.
— Вот, хочу проветриться: первый снег! —
смущенно выговорил он и неожиданно сделал какой-то мальчишеский жест.— Я все
собирался звонить тебе... Ты не ко
Вопрос
был праздный. Курилов жил на последнем, на двенадцатом: Клавдия воспользовалась
бы лифтом. Внимательно и печально старуха осмотрела куриловскую спутницу, и под
этим взглядом гасли непотухшие искринки смеха на Марининых губах. Потом тою же
спокойной, непреклонной, не по возрасту легкой походкой она стала подыматься
вверх. Марина смятенно догадалась, что это и была знаменитая сестра Курилова.
ПЕРВЫЙ СНЕГ, ПЕРВЫЙ СНЕГ...
Они долго
молчали, как будто Клавдия могла еще вернуться.
— Как она меня напугала! — призналась Марина, когда машина вступила в уличный
поток.
— О, это строгая женщина, — и поднял палец.
— Вы тоже боитесь ее? — спросила она,
вверяясь его силе и доброте.
140
Ему
почудился сообщнический тон в ее вопросе; ему не хотелось отделываться шуткой.
— Нет, это
не страх, Марина. Это нечто
большее, вам сразу не понять. Это
постоянная проверка себя. Знаете, Марина, эта женщина большой
судьбы! Она никогда не
возвышает голоса; я также никогда не видел ее слез, хотя она скупа и на
улыбку.— Что-то заставляло его идти сейчас на предельную откровенность.—
Видите ли, у нее в молодости жениха повесили... отличный образец человека и
большевика! Сильный... орехи пальцами давил, а все, даже дети,
звали его просто Семенушкой. Позже выяснилось:
одиннадцать минут в петле прожил. Кажется,
она его любила.
Только не проговоритесь при случае: она этого не терпит... — Он
помолчал, и в молчании его была нежность.— У нас в биографиях длинно распространяются о следствиях, а надо говорить о причинах,
обусловивших их. Было бы короче и
умнее... К слову, много вы успели напечь биографий, дорогой Плутарх?
Она долго
не отвечала,
— Ваша осталась, самая трудная. О
вас стыдно писать обычными словами.
Но со взрослыми вообще трудно; они скептически относятся ко
мне, задают каверзные вопросы. Меня в Пензе на собрании опросили: морально ли
в наше время подавать нищему? Конечно, аморально... но если он тоже хочет есть? Ошибиться боязно! Мне приходилось голодать, я
хорошо в этом разбираюсь!
Тогда мне прислали записку: А ты сыта?..— и нехорошее слово в конце.— Она закусила губку и спрятала от Курилова лицо. — Вот кончу это задание и уйду!
Мокрым
ветром хлестало в открытое окно. Шла уже окраина, сажей нарисованная на
пасмурных слойчатых небесах. Шоссе взобралось на насыпь. Марина задумчиво
глядела вперед, на серебряную птичку, что сидела на пробке радиатора. Два
острых, вертикально поднятых крыла распахивали улицу; в отвалах падали дома,
встречные грузовики, прохожие; и следом за птичкой, прикованная к ее ногам,
почти приподнимаясь на воздух, неслась тяжелая машина. Было чудесно ехать так,
в никуда, которое и есть страна неожиданностей и счастья.
141
— Куда же вы уйдете? В жизни везде трудно.
— Я к детям уйду. Я и раньше с детьми
работала. С ними проще, и они не лгут.
— С детьми тоже нелегко, Марина. Они — лаборатория
новых отношений. Это поколение вырастает на распаде старых общественных
форм, и вам надлежит стать катализатором очень
мудреного процесса. Вы дружно
живете с вашим Зямкой?
— О,
мы с ним приятели. Зямка — это Измаил, Я люблю гордые имена! Лет через двадцать люди будут
очень гордые, без единой болинки и трещинки, всякая боль или озлобляет, или ослабляет...
и вообще надолго бракует человека. А гордый не застонет, не солжет, не
украдет... Сейчас мало гордых людей; у нас пока смирных любят!
— Гордость антисоциальна, Марина; она
доставляет человеку прямизну, но она же селит
и рознь между людьми.
— Вы сами-то верите в это?
— Нет, — откровенно признался Курилов и засмеялся.
Она не
стала добивать его: удовольствие поездки было сильнее. Магическая птичка
уносила все дальше, в безграничное раздолье русской зимы. Снег на полях
становился все белей? мерцанье его — таинственней. Чуть тронутый
оттепелью, он округлял линии и придавал природе упрощенный, без подробностей,
рисунок. Встречалась деревня на пути — в веселый деловитый гомон врывалась
машина. Кричали петухи, колхозные журавли, собаки; вороны кричали в сучьях,
осыпая белые хлопья; ребята пробовали санками первопуток. Все это суетилось,
кувыркалось, вопило на все лады. Мокрые снежки, пущенные неметкой рукой,
неслись вдогонку. Пошатывались какие-то уютные старички, выпившие по случаю
первопутка; бабы, перейдя на зимний режим, судачили с ведрами у колодцев. Качалось
репье, загримированное под хризантемы; танцевали избушки, политые сахаром.
Пряничное царство милого первого снега!..
Но вдруг
подступал лес. Потряхивая белой гривой, он бежал сбоку, наперегонки с машиной,
и было весело смотреть на множественное мельканье его резвых и бес-
142
численных
ног. Он бежал до упаду, отставал, стлался кустарничком, прикидывался
собачонкой, рекой, прятался весь в подорожную часовенку, в ямку, в ничто.., И было
бесконечно жаль, что не заехали за Зямкой. Мальчик обожал всякие механизмы, а
перед автомобилем испытывал подавленное благоговение. (И уж он-то разобрался
бы, что машина у Курилова была старая, сменившая множество хозяев на своем
веку! Марки машин, иногда пролетавших через окраину, он определял на глаз и
без промаха. И, конечно, если бы древний волосатый бог, о котором ему успела
нашептать тетка, вторично сошел на землю, он спустился бы на парашюте, в
кожаных рукавицах, весь в масле и с французским ключом в руке!)
— ...поскребите смирного, и если он не дурак,
то уж наверно недобрый человек. И пусть гордость движет поступками людей. Пусть это
будет гордость мастера, гордость героя,
гордость матери, которая их обоих родила. Жизнь, конечно, настанет красивая...
Уж я-то это знаю лучше всех! Я все обдумала там, каждый уголочек. Я хожу по
ней каждое утро, хожу и трогаю... Все там
очень дешево, очень
нарядно... туфли и калачи! (Я долго
проживу; отец мой умер семидесяти, нагибаясь
за бумажкой: он ужасно аккуратный был...)
Я еще застану совсем чистую жизнь! (Уж я-то знаю, знаю, что
Москва — самая большая река на свете!)
— Вы плохо живете, Марина?
Она не
сумела сразу вспомнить формулу, которая так хорошо и полностью разъясняет
жизнь.
— О, мои несчастья слишком мелки, чтоб
огорчаться ими. Я люблю жизнь всякую... даже когда идет дождь и надо идти за
керосином через три улицы. И трудности меня
только закаляют... вот как
в Пензе, например. Я задолжала в общежитии пятьдесят рублей и боялась
туда показаться, чтоб не отобрали документов. Такой переплет жизни, все одно к
одному! Тогда я пошла к Зямкиному отцу,
он в Пензе работает. Обрадовался (новая-то жена уж надоела!),
повел меня в кино смотреть Белое пятно Арктики. Вот как стало темно (и не
стыдно!) — «Слушай, говорю, я нахожусь в промежутке. Зямка заболел,
врачи нужны (жалко
будет, если умрет!), а у меня
даже талончики на обед кончились.
143
Ты, как
товарищ мне близкий по личной жизни, должен помочь! Я отдам тебе в первую получку...»
А он отвечает, что нет, «не могу, я себе пальто шью». Я помолчала (так и не
запомнила, что на экране показывали!). «Ну ладно, говорю, купи тогда хоть белую
булочку Зямке». Булочку купил...
Они
мчались; фонтанчики грязноватой кашицы вскипали под колесами машины, что шла
впереди.
— Вы никогда не любили мужа?
— Я
узнала, что не люблю, только перед родами, когда он заставил меня перевести
сбережения на его имя (на всякий случай!). Он предусмотрительный!., а я
тогда еще моложе, совсем розанчик была!
— Разок бы ударить его для протрезвления...
— Это
аморально, Алексей Никитич. И, кроме того, он занятой, он ответственный
работник: ему пальто действительно нужно! (Хотя, пожалуй, нет... не очень
нужно.) Но и не судиться же с ним: знаете, перед Зямкой стыдно... «Чего ж ты
глядела, скажет, мать?.. Выбрала себе негодяя!» -— Она спохватилась и замолкла.
Как много
раз она каялась в непрошеных откровенностях (болтунья, болтунья!)! Вот так и
теряют друзей, когда в отношения закрадывается жалость. А все из-за гармошки,
глупой писклявой коробки, оклеенной вонючей тряпицей. (Впрочем, она пощупала
украдкой в портфеле, не рассыпалась ли от сотрясений игрушка. Нет, она была
цела!) Марина не заметила, как они вернулись в город. И, как бы в
подтверждение ее страхов, машина остановилась посреди кривого и пустынного
переулка.
...Курилов
дружески касается ее руки.
— Я забегу только на минутку: мне надо отнести книги. Вы обождете меня здесь, Марина.
Его голос
звучит успокоительно. Он захлопывает дверцу и пропадает во мглистой снежной
тишине. Прижавшись в угол сиденья, Марина ждет его. Падают снежинки, и ей
кажется, одна ухаживает за другой. Курилов все не возвращается. Монотонная
дрожь мотора усыпляет. Марина блаженно закрывает глаза, и ей хочется только,
чтоб всегда было так тихо и печально, как в этом забытом переулке... Она задремала,
и ей приснилось, будто пришла Клавдия, очень необыкновенная,
144
медлительная,
величественная, и за ухо вытащила ее из чужой машины. Марина открывает глаза и
не сразу понимает, что именно случилось. Улица неузнаваема. Белые мокрые
хлопья несутся как попало. Все стало из снега. Пушистые грибы образовались по
углам тротуара. Проехали сани, запряженные в сугроб; из-под него жалобно,
точно пришитый, торчал лошаденки н хвост. Снежный мужик, вроде тех, каких в
изобилии мастерит Зямка, скорчился в передке. Снег не успевал таять даже на
кожухе радиатора. Шофер вышел накинуть чехол. Мокрая кашица сразу потекла по
его лицу. Ветер стихал, но снег усиливался. Он падал без конца. Все вокруг бесшумно
поднималось куда-то в пеструю тревожную высоту. Курилов не возвращается.
Боясь
задремать снова, Марина строит догадки, что задержало Алексея Никитича в одном
из этих серых, незамысловатых особнячков. Ей часто приходилось сочинять
необыкновенные истории для Зямки. Сперва она увидела военного покроя сапоги.
Расклонясь голенищами в обе стороны, они стояли возле простой лазаретной
кровати, пыльные, но не оттого, что в них долго шли по знойной летней дороге:
попросту их давно не надевали. На желтых мягких подушках лежит больной друг
Курилова, с этими провалившимися щеками он похож на Некрасова,— когда умирал
Некрасов. Курилов убеждает Некрасова соглашаться на операцию. Оба знают, что
это бесполезно, но другой темы для разговора нет... Ей не понравилось, она
зачеркнула. Гораздо вероятнее, что здесь живет мать Курилова. Старуха прежнего
закала; она не ходит к сыну; по долгу старшего в семье он сам навещает ее раз
в месяц. Вошло в привычку — не раздеваясь отсиживать положенное время в этой
мурье, пропахшей деревянным маслом и камфарой. Сын сидит в табачном облаке,
откинувшись к стене; подбородок вдавился ему в грудь. Сохлая и маленькая,
перед ним мать; она в черной косынке и с увядшими глазами. Еще в годы ссылки
она оплакала сына и проводила в непонятную жизнь, как в могилу. Боги из угла
глядят понуро, как обделенные родственники... И снова Марина зачеркивает
выдумку: матери он не повез бы книг!..
Третьего
варианта она не знала. Могучая домохо-
145
зяйка с
корзиной мокрого белья на плече отперла Курилову и показала дверь, куда
стучаться. Он прошел мимо столика с четырьмя керосинками, по числу семейств,
мимо четырех дверей, за которыми поочередно плакал ребенок, фальшивила
мандолина и трещали горящие дрова. Без стука он вошел в комнату; он спешил. Его
ослепило обилие света, хотя вся стеклянная стенка у Похвиснева была залеплена
снегом. Тотчас же маленький старичок выскочил из-за занавески с петухами.
Курилов сказал, что рад его видеть оправившимся от потрясенья, и, протягивая
узелок, прибавил шутливо, что вот дорога доставляет даже невостребованные
грузы. Старик кивал, поглаживая матерчатые свои, со вздутиями на коленях,
брючки. Глаза с резвостью игральных блошек прыгали в его лице; оставалось
предполагать, что одно появление призрака из события под Саконихой повергало
его в такое состояние.
Многословие
его могло привести в отчаянье, а уйти сразу Курилову мешало какое-то смутное
сознание вины перед этим человеком.
— О, вы правы! — сеял слова старик.— Судьбою я
был неоднократно поставляем... э, в различные столкновения, но таких еще не
бывало со мною... Мы, старики, к сожалению,
мало приспособлены к тому, чтобы нас этак встряхивали в вагонах... И
когда я очнулся, то немножко болело плечо, и окна были разбиты; но и то и
другое оставалось на своих местах. Зато плевательница съехала на самую средину; она была... э, необычной
формы и с крышкой. Я толкнул ее ногой, она не сдвигалась. В отчаянье, и даже
крича, я стал теребить ее, но она
оказалась привинченной! Это
был вентилятор,— словом, я сидел
на потолке. Но вы же соображаете, дружок, что я не в таком возрасте... э, чтоб
проводить остаток жизни на потолке? Тогда я...
Курилов
сказал, что он очень торопится, и взялся было за скобку двери, и тотчас же,
почти падая на него в стремленье дотянуться до куриловского уха, старик
сообщил, что полчаса назад его племянница прострелила себя. (Аркадий
Гермогенович и сам удивился естественности, с какою родился этот экспромт.)
— Она жива?
Тот
замахал руками, и, право,
жестикуляция его
146
была
понятнее прерывистого старческого шепота. Пуля сильно царапнула лишь мякоть
ноги, дело ограничилось домашней перевязкой. Несчастие сопровождалось рядом
побочных, столь же несчастных обстоятельств. Единственный в доме телефон сняли
месяц назад за неуплату; муж племянницы в командировке; извозчиков
окончательно вывели из обихода... О нет, не врача, а только отвезти раненую
домой! Такой большой начальник неминуемо должен был приехать на машине.
Курилов
молчал. Все это было не очень правдоподобно. Выстрел произвел бы переполох в
обывательской квартире. И даже замытый, непросохший пол да ведро с чуть
розоватым снегом не рассеивали куриловских подозрений. Тогда, точно опасаясь,
что Курилов одумается, Аркадий Гермогенович демонстративно отдернул петушиную
занавеску.
Чуть ли
не всю эту половину занимало огромное, обитое черной клеенкой кресло, и в нем с
неестественно вытянутыми ногами полулежала Лиза. Она была бледна, ни кровинки
на раскусанных губах; старенькой шубкой дядя укутал ей плечи. Несмотря на
огненную пальбу в печурке, зимняя свежесть стояла здесь. Лиза постаралась
улыбнуться; беспомощная враждебность читалась в ее взгляде.
— Ты напрасно беспокоишь постороннего
человека,— сказала строго она, приникая щекой к клеенчатой обивке.
— Не учите меня правилам жизни, Лиза,— загорячился
старик.— Вы звереныш! Вы даже не кричали от боли. Я всегда подозревал вас в
бесчеловечности!..
— Но все равно я не смогу дойти до машины...
Тогда
Алексей Никитич поднял на руки этот смятый комок человеческого вещества,
заброшенный сюда с размаху, и, не говоря ни слова, понес к выходу. Она безучастно
смотрела куда-то мимо его фуражки. И только бровка Лизина, время от времени
дугою вскидываемая на лоб, как бы подсказывала, что боль еще не прошла.
— ...жжет? — Он вспомнил свое первое пулевое
раненье.
— Нет, я только испугалась очень...— ответила
она, радуясь легкости, с какою он ее нес.
147
...Марину
разбудил холод. В дверцу лезла фигура в брезенте (и хруст его показался Марине
спросонок скрежетом зубов). Все еще длился сон, и было непонятно, зачем
Клавдии понадобилась такая большая черная шляпа. А уже Аркадий Гермогенович
тормошил за колено и с сомнительной ласковостью просил гражданочку выйти
ненадолго из машины. Марина выпрыгнула прямо в сугроб, образовавшийся у
подножки; снежная мокрядь охватила ее ноги, портфель сам собою вывалился на
мостовую. Можно было лишь уловить, что произошло какое-то несчастье. И пока
Курилов укладывал на сиденье обвядшее тело Лизы, женщины увидели друг друга;
Лиза поморщилась и отвернулась первой. Старичок проворно вскочил на место рядом
с шофером и захлопнул дверцу. Марина отошла в сторону, чтоб не задело крылом.
Зажглись передние фары, колеса забуксовали, выкидывая комья снежной грязи ей в
лицо. Потом кузов машины накренился, волшебная птичка вздрогнула, рявкнула, и
красный сигнальный огонек стал быстро уменьшаться. Сон с Клавдией сбывался...
Вышел
дворник на единоборство с последствиями вьюги. Сдвинув шапку на глаза, он долго
чесал у себя в затылке. В подвальном окне зажгли первую лампу. Как быстро
стемнело в этот день!.. Знобило, слегка болела ушибленная в щиколотке нога,
хотелось спать. Марина отломила кусок хлеба и с нерешительностью подержала в
руке яблоко (но Зямка как раз любил такие, бородавчатые, и оно отправилось
назад в портфель). Едва можно было прочесть названье переулка, производное от
каких-то Спасов и Болванов. Ей пора было домой. Ни мокрые чулки, ни дальность
расстояния не пугали ее: все это был только очередной переплет жизни. И
вот она вспомнила ту житейскую формулу, которую изобрела сама и забыла привести
Курилову: человек живет радостью преодоленных несчастий.
Четверть
часа спустя куриловская машина, словно обезумевшая, ворвалась в переулок.
Световые потоки обшарили приземистые строеньица. Дворник шарахнулся к стене.
Переулок был пуст. Выскочив из машины, Курилов сам обежал его, заглядывая во
дворы. Происшедшее казалось ему величайшей несправедливостью перед спутницей.
Марины не было.
148
—
Марина... Маринка!..
Она
возвращалась к себе. Город стал топкий. Ледяная кашица раздавалась из-под ног,
и маленькие черные полыньи оставались в следах Марины. Она порадовалась, что
Зямки не было с нею. Все кругом было рыхлое, текучее; оно гремело на крышах,
сползая по скатам 3 желоба, оно сипло откашливалось в водостоках. И уже плохо верилось,
что это и есть первый снег, милый первый снег!..
Все
знавшие лично Аркадия Гермогеновича единодушно относили его редкостное
долголетие за счет разумной воздержанности. Он не пил, не курил и, следуя
римским рецептам долголетия, не волновался никогда. Железное здоровье
гнездилось в этом подсушенном организме. Не слышно было также, чтобы в
молодости он изнурял себя и любовью. Была совершенна его биография, будто
выдуманная в поучение непослушным детям. По его собственным словам, жизнь свою
он выпил восторженно и неторопливо, как стакан морса на знойном перепутье из
одной пустыни в другую; судя по цвету его щек, осадок на дне был так же сытен,
как и радужная пена у края. Скромный учитель гимназической латыни, он обучил
экстемпоралиям свыше пяти тысяч учеников, и сознание, что это хоть в малой степени
украсило их существованье, доставляло потребное спокойствие его совести. Кроме
того, в жизни он никогда ни в чем не сомневался, встречал замечательных людей,
дружил с Бакуниным, имел жилплощадь в Москве, и враги его перемерли. Всюду,
куда его забрасывала судьба, находились люди, способные понять душевную
прелесть этого человека и оценить качества его отличной, бархатистого фетра,
шляпы. Ее тулья была высока, а под широкими полями всегда держались сумерки.
Она придавала романтический оттенок не только взгляду, но и мысли, и даже самим
поступкам Аркадия Гермогеновича. Поистине шляпа являлась частью его характера
и, может быть, физической лич-
149
ности,
если порешился спуститься за нею даже в дудниковскую могилу. Эта неимоверная
вещь имела свою историю.
Ей и
прежде грозили несчастия. За три года перед тем она едва не погибла от
вспыхнувшей керосинки, а восемь лет назад ее почти унесло в море. Это случилось
в Крыму, в одной уединенной татарской деревушке, куда он попал проездом в
Феодосию. Он возвращался из дома отдыха, где очень поправился. Обычно кучера
останавливались в этом месте поить лошадей, и у Аркадия Гермогеновича было
время осмотреть в небольшом радиусе окрестности, День выпал свежий, в снежно-белой
каракульче бежали волны (и вообще в той местности круглый год длится какой-то
неистовый шабаш ветров). С Аркадия Гермогеновича сорвало шляпу и со скоростью
велосипедного колеса покатило вдоль безличного пляжа. Он ринулся вдогонку;
ветром парусило его брезентовый плащ. Старик то отставал, то даже перегонял
свою беглянку, и становилось непонятно, кто за кем гонится. У самой прибойной
полоски кто-то, однако, догадался наступить ногою на обежавшую собственность.
Аркадий Гермогенович поднял на спасителя глаза... Перед ним стоял тучный, рано
одряхлевший человек в поношенных штанах, вправленных в трикотажные гетры, и в
просторной, как море, серого тканья, рубахе. Дымилась на ветру его седая грива,
стянутая по лбу узким ременным пояском. Восхищенный Похвиснев вслух сравнил
этого человека с Овидием, скитающимся в устьях Дуная и обдумывающим свои Послания
с Понта. Сравнение попало в самый нерв. Человек улыбнулся и показал на
двухэтажный дом; он приглашал нового знакомца к себе обедать и сушиться. Тем
временем последняя линейка прошла из Отуз.
Новый
знакомец Похвиснева и сам не раз уподоблял себя опальному поэту. Но нет, с
Овидием себя сравнил он сам. Никто не отсылал его в забвенье. Отличный мастер
приподнятого поэтического слова, он угасал здесь без славы и литературного
потомства. Время было такое, когда пророки нарождаются в народе,— поэт мнил
себя одним из них, но и отлично сложенные пророчества его не сбывались. Порою
гости бывали единственными потребителями его творений, равно величе-
150
ственных,
неискренних и умных. То были художники и профессора средней руки, состарившиеся
поклонники и просто милые и болезненные люди, которым врачи прописали умирать
на южном побережье. За комнату и близость к музам они платили беззаветным
восхищением перед меркнущей звездой поэта. Со скуки здесь любили чудаков.
Хозяин представил Аркадия Гермогеновича гостям как друга Бакунина и автора
многих неопубликованных латинских стихов... Гостеприимство поэта не
соответствовало количеству комнат в доме; на ночь Аркадия Гермогеновича
поселили в библиотеке, в блаженной сени рыжих и пыльных фолиантов. Утром хозяин
повел гостя смотреть Карадагские ущелья, а вечером — древнее Киммерийское
плоскогорье: полынь хороша на закате. Он знал здесь каждый уголок и самое море
считал своим произведением... Так Аркадий Гермогенович и прижился. Хозяин дома
умел ценить друзей, которые делили с ним черствый хлеб и скорбное овидиево
уединенье.
Постоянное
поэтическое возбужденье поддерживалось в этом доме. Каждый сочинял что-нибудь
в меру сил. Кто-то высказал однажды вслух догадку, не Похвиснев ли анонимно
сражался с Рейнской газетой за поруганное имя своего знаменитого друга.
Аркадий Гермогенович промолчал. Он был сама тайна, которая улыбается, чтоб
остаться неразгаданной. Вряд ли это была сознательная хитрость; он просто не
понимал, чего от него хотят. Изредка он отправлял куда-то письма, и один
бездельник выяснил, что старик хлопочет о пенсия и разыскивает некоего
Дудникова, старого своего врага. Конечно, Аркадия Гермогеновича не столько
интересовала скромная сумма пенсиона, сколь официальное признание государством
всей его предыдущей деятельности. Этого человека всегда глубоко и искренне
волновали идеи свободы. Правда, он не предполагал, что все это произойдет
так сурово; к революции он привыкал долго и трудно, но втайне чувствовал себя
несбывшимся бунтарем, чуть не сбежал с Бакуниным к Гарибальди и... Словом, на
медных досках истории, хоть сбоку и петитом, он помещал и свое скромное имя.
Итак, жил он совсем хорошо, татары уважали его шляпу, гости попроще называли
его профессором, и сам он, следуя ко-
151
кетству
стариков, стал понемножку набавлять себе годы.
Дача
поэта стояла на самом берегу. В свежую погоду дом наполнялся солоноватой
горечью моря и мокрым скрежетом песка. Старику не спалось в такие ночи. Он
выбирался на одноногую каменную скамью у ворот; другим концом она упиралась в
зарубку большого меланхолического дерева. (Аркадий Гермогенович утверждал,
что это просто вологодский осокорь; ему верили, потому что не возражали и в
остальном.) Легкие волны бежали к берегу и во множестве гибли на песке. Дерево
ежилось; сквозь ланцетовидные тамарисковые листья обильней проникали звезды.
Аркадий Гермогенович усерднее запахивался в свой бумажный халатик. Тогда
безликое пространство перед ним принимало видимость женского лица, призрачного
и голубого. Женщина была причесана по моде восьмидесятых годов, когда жил и
созревал этот важный старичок с прилизанными височками. Она звала его к себе.
Ее лучистые ресницы мерцали и жутким холодком овевали его лоб. Аркадий
Гермогенович внушал себе, что видит вечность, и это было так же приятно,
как есть мороженое.
Видение
объяснялось скорее лирическим настроеньем, чем расслаблением сетчатки. (Все в
мире он воспринимал возвышенно; всегда он был немножко капризник и фантазер;
бахнув однажды в компании, что у него на Карадаге оторвало ветром пуговицу, он
деспотически заставил остальных себе поверить...) Всем внешним обликом
вечность напоминала Танечку Бланкенгагель; нежный и смутный образ ее он пронес
сквозь годы разочарованья и суеты. Этой девушки, смуглой и задумчивой, ему
никогда не смогли заменить другие.
Конечно,
она умерла в молодые годы, но стихотворение о ней осталось. (И опять старику
везло: дочери крупного, хоть и просвещенного аграрного магната трудно пришлось
бы сегодня в жизни, и было бы подло со стороны Аркадия Гермогеновича не помочь
ей в нужде.) Именно здесь, у моря, выработалась привычка мысленно, раз в
неделю, посещать это воображаемое мирное сельское кладбище. День померкал, тени
становились вдвое длиннее предметов, которые их роняли. Оранжево золотился
черный люстриновый пиджак... По ему одному знакомой тропке Аркадий Гермогенович
152
входил. В
запотевшей руке увядал букетик полевых, липких от смолки цветов. Почтительно и
важно, опустясь на колено, старик клал их в приножье могилы. В который раз он
читал надпись на зеленом, щербатом и замшелом камне, цитату из Иезекииля,
который даже съел свою горькую книгу и не насытился познаньем. Танечка была
рядом. Она вся растворилась без остатка в птичьем щебете, в блеске вечернего
светила, в зеленом шуме простоволосых берез... Словом, старинная олеография
эта радовала его, как ребенка новая игрушка и воробья — мерзлый комок навоза
на снегу.
Ты прав,
Овидий: бессонница — мать видений!.. И вот занавес памяти раздвигался, и
просыпались спящие актеры. Аркадий Гермогенович видел лиловую кайму леса,
откуда тянуло свежестью и грибами. По широкой и гладкой поляне, изумрудной, как
сукно ломберного стола, ехали на прогулку Танечка Бланкенгагель и молодой
студент Аркадий Похвиснев. Маршрут их неизбежно повторялся изо дня в день:
лесным проселком на Балакино ближнее к Борщне, и оттуда, вдоль новой
железнодорожной насыпи, в долину реки Пены с ее колдовскими кувшинками и болотной
ряской в затонах. Дорога строилась в почти волшебном молчании. Издалека были
видны рыжие глянцевитые бугры нарытой глины и разрозненные группы людей, но ни
свистков десятников, ни стука мотыг и лопат не доносилось оттуда. Вечерний
тучный благовест раскачивал тишину и скрадывал грубые звуки, искажавшие
прелесть пейзажа.
Танечке
захотелось поближе взглянуть на народ, о котором так много и пополам со
страхом говорилось в усадьбе. Они свернули с просеки. Похвиснев первым въехал в
кучу землекопов. Люди собрались ужинать. Посреди них, неряшливо плюясь искрами
и по-стариковски разговаривая сам с собой, горел костер. Чадила отвалившаяся
головня, и довольно вкусно булькало в котелке над огнем. Самые люди показались
Танечке горбатыми, кривобокими и как будто даже с выемками от заступа в груди.
Рано состарившаяся баба, одетая в посконину и нищее лыко, кормила грудью
ребенка. Вытянутыми землистыми губами он жевал такой же землистый и длинный
сосок. О приезжих догадались.
153
(Танечкин
отец, один из хозяев железнодорожной стройки, ежедневно бывал на линии.) Иные
встали, сдернув с себя грешневики, высокие валяные шляпы, иные остались
сидеть; никто не поклонился гостям. Но какой-то озороватый старик, вроде тех
Никол, что, вырубленные из колоды, стаивали по северным церквам, придвинулся
ближе разглядеть немужицкую Танечкину красоту, ее пуховую, с синей вуалькой,
шляпу и ловкую, в обтяжку, ее амазонку... (Сколько лет прошло, а все мучило
Аркадия Гермогеновича воспоминание о том, как лоснилась ткань на ее острых,
целомудренных коленках!)
— Как
живете, ребятки? —
по-свойски спросил Аркадий
Гермогенович. присаживаясь на стопку нарезанного дерна; и почему-то ребеночек заплакал в эту минуту,
и все зашикали на него; как на взрослого.
— Живем хорошо, из блох сало топим,—
тяжеловесно пошутил коренастый мужик, малость как бы подрезанный с ног, видимо староста артели, и, обернувшись
к бабе, приказал прикрыться: — Глупая, вишь — барышня смотрит!
(Но еще
прежде чем он докончил, мать сама полою армяка ревниво прикрыла своего
младенца.)
— Смотри, чтоб не задохнулся! — остерег ее
Аркадий Похвиснев, по книгам осведомленный в случайностях крестьянской жизни,
и продолжал: — Вы что же, пришлые?
Ему не
ответили, но некоторые заметно подтянулись. Опять тоненько заскулил ребеночек,
и почему-то теперь, полвека спустя, плач этот в представлении Аркадия
Гермогеновича связывался с удушливой струйкой дымка, исходившей от головни.
Как ни мяла, как ни закачивала его мать, орал и скандалил непонятливый мужичок.
— Чего он плачет у вас? — подаваясь с седла в
их сторону, спросила Танечка и пожалела, что не захватила с собой ни конфетки,
ни яблока.
Тогда
один, лет сорока, сухопарый и с медными, продавленными внутрь висками,
выступил вперед. Лицо его было угрюмо, и жестки над ним лубяные волосы;
староста лишь покосился на него, кашлянул разок ради острастки и тотчас же
смиренно опустил голову. Ему-то
154
было
известно, что это и есть озлобленный человек, вожак, Спиридон Маточкин.
— Евойнова отца, милосердная барышня, француз
ноне обыкновенно ногой
саданул,—- сказал Спирька,
вслушиваясь в каждое слово, как оно звенит, и никому, кроме самой барышни, не
глядя в глаза.— Видите что, он ему норовил в хлеб попасть, а угодил в
самый страм. Вот и плачет младенчик, папашу жалеет. Ишь, така жулябия!
— и перстом, прямым и негибким,
как рог, по-хозяйски ткнул в
маленькое тельце, спрятанное под армяком. Но и в этом нарочито грубом жесте
было больше ласки, чем в той учтивости, с какою он обращался к приезжим.
(«Остановите
спектакль!» — кричал своей памяти Аркадий Гермогенович, но уже никакая сила не
смогла бы теперь разогнать актеров.)
Широкими
глазами, готовая заплакать, Танечка глядела на эту бессловесную нищету; она бы
и заплакала, если бы не настораживал острый и короткий смешок, на который
нанизывал свои слова Спиридон. Ей было известно, о каком обидчике шла речь. Это
был Поммье, инженер и подрядчик, очень милый и остроумный собеседник, которого
Бланкенгагель в особенности ценил за требовательную резкость с подчиненными.
Конечно, любые задворки даже великих дел всегда отвратительны; она смутилась.
— Какие они...— И не дошепнула молодому человеку.—
Смотрите, ведь у него уха нет!
И
действительно, уха у того не было.
— А где же у тебя ухо, братец? — строго спросил
Похвиснев и коснулся своего, чтобы вопрос легче достиг темного сознанья
Спиридона.
— ...ухо? — Спокойно, даже не без ленцы, тот
пощупал грязноватый лоскуток
над дырочкой. — Ево обыкновенно
тож блохи съели. Земляна блоха, скажем по-нашему, слепая. Она не зрит, что ест,
ей бы токмо хлебцем припахивало...— И опять никто, даже сам он, не засмеялся на
эту неслыханную в те времена дерзость.
Танечка
оскорбленно хлестнула свою Белку, Старик смешно шарахнулся назад.
Всадница выскочила из таборного круга. О, Аркадий всегда лгал ей о велико-
155
душии и
мудрости народа!.. Похвиснев же, следуя зовам совести и чтоб укрепиться в
гражданских чувствах, отважился зайти в землянку, где лежал зашибленный мужик.
Идти было недалеко. Спиридон взялся сопровождать его. Держась за оббитую
ногами ракиту, Похвиснев спустился вниз. Нужно было нагнуться, чтобы не
расшибить лба. Сквозь дерновую, на хлипких жердях, крышу просвечивало кое-где
небо. Здесь стояли козлы, забросанные конскими потниками. Поверх, в рубахе,
задранной к самой шее, лежало безгласное, одлиневшее от муки человеческое тело.
Голова запрокинулась; лица Аркадий Гермогенович не разобрал, а только оскал
зубов блеснул в потемках. Оранжевые отлогие лучи солнца окрашивали раненому
пятки и руку, в смертной истоме скинутую к земле (и один палец на ней то
прижимался к ладони, то с ужасной медлительностью выпрямлялся вновь). Голый
живот мужика был обильно закидан глинистой землей прямо из карьера: слегка
вздымаясь, она лежала там; как в чаше, и самая рана, таким образом,
была сокрыта от постороннего любопытства.
—
Землицей-то мы его, видите што, она огонь отводит,— равнодушно молвил
Спиридон и. покосился, в перепуганное лицо гостя.-- А справный был паренек. На
покос, бывал, выйдет, ровно стакан стоит: плотно!.. Извольте глянуть, барич,
как он его плёво грохнул...— И небрежно, точно рыл могилу, стал
разгребать этот живой суглинок, сваливая его прямо на сапоги Похвисневу.
От
растерянности лицо молодого человека стало толще и краснее. Он хватал длинную
жилистую руку мужика, моля об осторожности, а тот без усилия сопротивлялся,
как бы говоря: не трожь, это наше... Уже победив, Похвиснев взволнованно
запрещал ему называть его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он
такой же, оттуда же, из народа, что и сам он ненавидит угнетателей (и
украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить
топоры, что час мщенья близок... и еще уйму таких же блудливых и
неопределенных слов, от которых и самому становилось жарко и гадко. А
Спиридон, сощурясь, глядел на оставшуюся
за дальним сквозным кустом
половинку
156
солнца, и
ничего нельзя было разглядеть в Спиридоне,— на закате всего чернее омута.
— ...Но не сразу! А пока вам надо учиться,
читать книги! — запинаясь, бормотал Похвиснев.— Народ должен понимать, какой
акт он совершает, беря власть в свои руки. Я дам кое-что, у меня есть... сперва
самое простое, по географии, по химии. Знаешь дупло у дороги на Балакинской
опушке? Я положу туда, а ты возьми... Читайте вслух, понемногу, объясняйте
друг другу. Як вам зайду, проверю, как усвоили.,.—И тряс руку Спиридона, торопя
его согласие и
втайне опасаясь, как бы не
ударил тот его наотмашь, учуяв его скользкую и растерянную лживость.
— Э, не знаю уж, как тебя теперь величать...
Всё едино скурим!
Без
раздражения или усмешки мужик махнул рукой и первым пошел вон из землянки.
Похвиснев побежал следом. По счастью, никто не видел их вместе. Люди всё еще
стояли, как расставило их давеча изумление перед барышней. Лошадь рванулась...
Хорошо, душисто было в вечерних сенокосных лугах!.. Скачка продолжалась долго;
не существовало большого удовольствия, чем мчаться навстречу первовечерней
звезде и сознавать молодость, здоровье и только что испытанную страшную
близость к народу. Тени сливались с самими предметами, и скакать по сыреющей
дороге было мягко, как по ковру... Уже в лесу он догнал Танечку; приспустив
поводья, она ехала шагом. Носок его сапога пружинно ударился о круп Белки.
Бедро скользнуло о бедро. Девушка вздрогнула, точно настигли ее призраки и
мысли. Сперва осторожно, а потом все смелее и развязнее, Аркадий Похвиснев
заговорил о скором всемужицком бунте, о свержении смешного, с бакенбардами,
царя, обманщика и лиходея,— о том, как прольется по усадьбам тяжелая, красней и
гуще неочищенной ртути, барская кровь... Втайне он сомневался, чтобы это
загнанное, недавними плетьми исполосованное племя способно было на что-нибудь
большее, чем разбой, но нищему и разночинцу было приятно произносить эти
угрозы. Они удовлетворяли какой-то смертный, темный зуд в душе, и вместе с тем
чужая девушка, напуганная ими, становилась ему ближе и доступ-
157
ней.
Правда, он не предлагал ей бегства с ним (хотя этот шаг, по его мнению, и
охранил бы ее от народного гнева); он опасался, что Бланкенгагель, быстрый на
руку, попросту излупит его плетью. Все же он попытался обнять девушку за
талию; при его дурной посадке это был поступок почти героический. Танечка еще
ниже опустила голову... И вот последовал тот единственный поцелуй, до сих пор
обжигавший его губы, как вдруг напали комары, какие-то особенно певучие и зебровой
раскраски. Молодые люди помчались в Борщню. На террасе, красивый и насмешливый,
сидел Дудников и жрал вишни. Эдмошка, младший брат Танечки, отвечал ему урок о
Меровингах и следил за полетом косточек, вылетавших из пухлого и низменного
учительского рта.
Здесь
заканчивался спектакль, актеры расходились спать до следующего раза. Вздыхая и
ворча, море качалось, точно подвешенное на цепях; можно было даже слышать, как
они гремели в глубине. Ночные облака, пепел сгоревшего дня, тянулись над
бескрайними просторами моря. Каждое напоминало предметы, когда-то бывшие в
употреблении, или людей, неузнаваемых, как отраженье в заветренной воде.
Незаметно для себя Аркадий Гермогенович и сам вступал в призрачный хоровод
теней и звезд. Так, длинными окольными путями, подступал к нему несытный
старческий сон.
После
смерти поэта, которого здесь же и похоронили в соленом киммерийском песке,
Аркадий Гермогенович вспомнил про племянницу и без уведомления направился в
Москву. Лиза не порешилась отказать в ночлеге старику, с узелком стоявшему на
пороге, а на другой день он, как и всюду, стал уже своим человеком. Он ходил в
очереди, штопал чулки, с особым воодушевлением варил на примусе обеды и целый
обстоятельный огородик развел на подоконнике. В фанерных ящиках произрастали
у него и лук и салат, а пучки сухого укропа, на нитках свисавшие с потолка,
что-то знахарское при-
158
давали
комнате. Лиза не каялась; скоро судьба заплатила ей за доброту Протоклитовым.
Комната осталась в единоличном владении Аркадия Гермогеновича. Он перевез сюда
книги, сохранявшиеся где-то в провинции, и стал давать уроки латыни каким-то
недоучившимся аптекарям. Жизнь его налаживалась... кстати, незадолго перед тем
он совсем случайно наткнулся на Дудникова.
Старика
давно томило подозренье, что Дудников тоже любил Танечку и, может быть, с
большим успехом, чем он сам. И он стал ходить к нему в подвал, чтоб постепенно
распутать тайну его прямолинейных и нечестивых намеков. Теперь, когда
распались все остальные связи с жизнью, одна эта древняя вражда роднила и
сближала соперников. Старики сходились в молчании провести вечер; все было уже
сказано. Сидя друг против друга, они до мелочей припоминали Борщню, какою она
была полвека назад: дом, выстроенный амфитеатром, ковровые цветники, высокие
оранжереи с распятыми на стенах апельсинными деревьями, липовый парк и
тенистые сумерки его аллей... Во весь рост передними вставали: Орест Ромуальдович
Бланкенгагель в сиреневом халате и с царственными бакенбардами; сын его
Эдмошка, тринадцатилетний паренек, прозванный горничными девушками щекотун;
управитель Никодим Петрович, горбатенький, похожий на морского конька;
Танечка, вся застывшая на полупорыве, точно услышала зов, вкрадчивый и
неотвратимый; Спирька... И тут оживала еще одна сцена из развалившегося спектакля.
Шумит
непогода, ветер хлопает оторванной ставней. Собаки топочут по нижней террасе и,
как из гаубиц, гавкают на тишину. По дому, со свечой в руке, проходит Никодим
Петрович. Похвиснев терпеливо ждет: вот-вот слабый желтый луч из замочной
скважины прочертит ночной сумрак. Но нет луча, и не дается сон. Не то сторож
гремит своей трещоткой, не то сердце... Страшно. По насыпям еще не открытой
дороги ездят охранные патрули. В людской живут и жиреют стражники, присланные
исправником Рында-Рожновским. В деревнях, наверно, не спят сотские. По всему
уезду нехорошо. Где-то поблизости бродит со своей оравой Спирька. Он и с
торгашей берет свою долю, что же
159
касается
сословий повыше, то он грозится вывести их начисто. Верно, до конца веков будут
бродить в приволжских мужиках неугасимые кровинки Пугача... И тут звон, чуть
глуховатый и мелодичный, в три разных струны, достигает ушей молодого человека.
Он по-своему разгадывает звуки. Танечке тоже не спится; она встала, раздумчиво
тронула клавесины. Музыкальная фраза звучит как вопрос. Потом открыла окно.
Падая одна на другую, движутся в мраке хлопотливые тени. Осень обдирает дубы и
липы в парке, и они кричат, как Марсий в беспощадных руках Аполлона. Небо
какое-то забинтованное. Звук повторяется, и Похвиснев почти видит Танечкины
пальцы, смутно мерцающие на клавишах...
Предсмертное,
оставшееся без кары, признанье Дудникова меняет весь текст пьесы. Новый
режиссер, бессильная старческая ревность, перестраивает и крушит мизансцены.
Снова Аркадий Гермогенович пробуждается среди ночи. Чья-то рука шарит снаружи
по дощатой перегородке, у которой стоит койка Похвиснева. Шорох приближается, и
опять хочется думать, что это дворецкий. Но нет, Никодим Петрович спит в своем
чулане. Это Дудников, в одних кальсонах, красномордый и самонадеянный,
крадется в Танечкин мезонин. Дюймовый слой дерева мешает молодому человеку
прокусить эти осторожные шарящие пальцы. Стараясь ступать по краю лестницы,
чтобы не скрипели половицы, Дудников удаляется. Танечка встречает любовника на
пороге. В потемках руки ищут встречных рук. Нападение Дудникова стремительно.
Ночная жуть и близость Спирькина ножа лишь усиливают грубую телесную радость
свиданья. И тогда-то нежный струнный звук приобретает новое и страшное
объясненье.
—
Перестаньте,— мысленно кричит им Аркадий Гермогенович. — Вы не одни, я тут... я
слышу все!
То не
клавесины, а пружинный матрас звенит над головой. Ковер на полу Танечкиной
спальни смягчает звук, но ревность, подобно усилителю, возвышает шорох до
вулканического грохота. Аркадий Гермогенович задыхается. «Воздуху!» Он
распахивает окно, и тяжелые от ночной росы листья врываются в комнату, к нему
на помощь. «Мало...» Раздетый, он бежит наружу.
160
На
крокетной площадке с шипеньем крутится палый дубовый лист, и что-то зловещее
есть в его центробежном разгоне. Безумие овладевает ревнивцем, мокрый ветер не
отрезвляет его. Забыв о Спирьке, он бредет наугад и свертывает головки каким-то
высоким и поздним цветам. Ничем нельзя остановить чужое свиданье. Покорный и
иззябший, он возвращается и с головой прячется под одеяло.
Счастливые
любовники уже не существовали, но это не доставило удовлетворения третьему,
обманутому. Больше того, с уходом Дудникова утерялся последний смысл бытия;
Аркадий Гермогенович как-то сморщился и пожух. Непорочная девушка, от которой
он не требовал ничего, кроме знания о его любви, и которую он украдкой
посвящал в мечтанья Сен-Симона, Фурье и в свои собственные, становилась теперь
еще обольстительней. Он начинал постигать, что означает этот затаенный блеск
Танечкиных глаз, раскрытых так, точно мир и грешные радости его увидела
впервые. Не стоило особого труда расшифровать внезапное исчезновение Дудникова
из Борщни и, двумя неделями позже, поспешный отъезд Танечки в Крым... Припадок
запоздалого гнева и заставил старика предпринять однажды рискованное
путешествие в Борщню, прерванное на середине пути, под Саконихой. Он ехал туда
растоптать Танечкину могилу, которую благоговейно, в мыслях своих, посещал
целых тридцать лет. Железнодорожную катастрофу он принял за нежелание судьбы,
чтобы кто-либо раньше времени прочел ее книги. Он вернулся сконфуженный и
притихший, как ребенок, которому погрозили бичом, достаточным сразить и
быка...
Подобно
всем старикам, он думал, что стоит на пороге старости, когда она оставалась уже
позади. Правду говоря, он уже мало понимал в происходящем. Поколение его
давно ушло из жизни, и он один, как подопытный экземпляр, оставался посреди
шумихи. Все двигалось и перемещалось; одно расталкивало другое, чтоб отступить
под напором третьего. Аркадий Гермогенович отправлялся в парикмахерскую
помолодиться и заставал на ее месте бакалейный магазин. Примирясь, он решался
купить капустки для стариковских щей, и миловидная продавщица посреди фразы превращалась в
161
основательного
верзилу в косоворотке. Потрясенный, он выходил наружу, и тут внезапно
выяснялось, что можно ехать на автобусе. Какие-то замысловатые силы нарочно
дразнили его, чтоб выбежал на площадь и закричал от страха; и требовалось
зорко следить, как бы его самого не подменили по дороге. Требовалось ухватиться
за кого-нибудь и держаться крепче,— появление Протоклитова на своих горизонтах
он приветствовал поэтому как благоволенье самого провидения и своевременное
вмешательство потомков.
Таким
образом, в несколько сеансов Илья Игнатьич полностью изучил биографию своего
гимназического начальства. Выяснилось, что в дни юности они, Похвиснев вместе с
Дудниковым, учительствовали в усадьбе некоего Бланкенгагеля, благоустроителя
Горигорецкого уезда; что они разъехались, когда Бланкенгагелев сын отправился в
кадетский корпус в Петербург; что встреча их произошла только на девятый год,—
специальностью Дудникова была история; что через шесть последующих лет он
оказался директором гимназии, где Похвиснев преподавал латинский язык; что в
эту пору Дудников был женат на дочери видного администратора, имел
недвижимость и вел себя вельможей от просвещения; что и впоследствии, став
попечителем учебного округа, он держал Аркадия Гермогеновича в черном теле,
обходил наградами и в 1906-м чуть не уволил с волчьим билетом, когда тот
высказался за отмену форменной одежды для средних учебных заведений; что
основой порядка этот сановник считал нравственность, но однажды согрешил из
любознательности и лечился два с половиной месяца; что у Николая Аристарховича
были две дочери и сын, застреленный при попытке бегства на гетманскую Украину;
что его жена в голодный год сгорела от вспыхнувшей керосинки, а дочерей рассеяла
судьба по кабакам заграницы; что последнее время он проживал с каким-то
опустившимся попом, которого называл печенегом и который умер у него на
руках; что этот человек никогда не нищенствовал, был до конца непримирим и...
Любопытство
Ильи Игнатьича было удовлетворено в первые же полчаса, но только к концу
полугодия он стал испытывать тихое бешенство, когда, забежав якобы
162
на
минутку в его кабинет, неутоленный старичок начинал снова и снова разоблачать
своего соперника и дубасить его крохотными, бессильными кулачками... Впрочем,
он так же охотно распространялся о народной медицине, знатоком которой считал
себя, а иногда и о политике. Он, например, порицал уничтожение Романовых. Его
ужасала поспешность этого пусть неминуемого исторического акта; ему хотелось
пышного суда, криков фанатической нации (по счастью, своевременно обузданной!),
пламенной речи прокурора, где красноречие борется со справедливостью, но
побеждает великодушие... Однажды, решась поделиться сокровеннейшими опасениями
насчет возможного падения Луны на Землю, он набросал перед изумленным
Протоклитовым полную картину, как это произойдет. Где-то прочитанная
отвлеченная математическая формула Эйлера сочеталась в его рассказе с почти
галлюцинаторными видениями. Повествованье сопровождалось аккомпанементом
старческих придыханий и многих мимических средств, к каким он прибегал для
усиления впечатлений.
В самом
сокращенном виде это выглядело приблизительно так:
«...однажды
она повернется на каких-нибудь два градуса, и люди заглянут на вторую
половинку земного спутника. Кратер Коперника сдвинется к самому краю, и новую
черноту, надвинувшуюся из небытия, назовут Морем Внезапности. В действие
вступит формула о падающем теле и о притяжении светил. Предисловие к катастрофе
растянется на месяцы, и ученым будет время потолковать, в какой степени
укорочение лунных суток отразится на многих побочных обстоятельствах
человеческого существования. Луна начнет свое паденье по замедленной
эллиптической спирали, постепенно ускоряясь и уменьшая круги. Каждую ночь,
каждую ночь она будет восходить все крупнее!.. Это будет пора великих открытий,
удивительных физических явлений я больших социальных деформаций. Астрономы
сделают блестящие наблюдения, не нужные уже никому. Газеты, пока им не
запретят говорить об этом, напечатают гипотетические справки о падении
первой Луны в доисторические времена, когда родилась Австралия. «Не от нее ли
и пошел миф о пенорожденной Афродите?»
163
Огромный
шар, видимый и днем, станет обращаться все стремительнее. И когда край
страшного конопатого диска будет восходить над горизонтом, люди испытают то же
самое, что и всякий, к кому убийца заглядывает в окно...
«...поражает
в улицах количество небритых. Последнему смятению предшествует период
растерянности и восстаний. Призывы правительств, чтобы все оставались на
местах, не находят отклика; производитель не нуждается в покупателе, и
наоборот. Никто не сидит в домах, не варит обеда, не ласкает детей. Человек скидывает
с себя все, во что наряжался в предшествующие века. Разум намеренно прячется в
дикарство. Возрождаются древние колдовские секты, обожествляющие падучую,
распутство и небытие,— образуются новые, сравнимые лишь с эпидемией по быстроте
распространенья. Их называют диланиаторы, растерзатели; так будут они
определены в специальной папской булле. Они пахнут псиной. Женщин и вина не
хватает им. Их линчуют на всех перекрестках; в петлях они висят гроздьями, но
их количество увеличивается по мере того, как луна восходит уже среди бела
дня, трижды в сутки, пять, восемь раз, в чудовищных фазах, совсем не светясь,
ленивая, бугристая громада. Утверждают, что за день она прибывает втрое.
Нужно вертеть головой, чтоб осмотреть ее всю. Происходит разговор циников: «Она
вступила в атмосферу... вы чувствуете как бы ветерок на лице?» — «О, с нее даже
сыплется что-то!..» — «Она как будто даже и воняет?» — «Чего же от нее хотите:
труп!» Успокоители на радиостанциях напрасно играют народные танцы на
балалайках или тянут гнусавые псалмы...
«...уличные
громкоговорители оповестили, что до нее осталось всего восемнадцать тысяч
километров. Всего восемнадцать тысяч, полтора земных радиуса осталось до нее.
Неслыханные наводнения, следствия приливов, опустошили материки. Газеты
перестали выходить. Трижды в сутки по радио публиковались предварительные
данные международной комиссии о координатах грядущего события: скорость
полета, остающийся срок, место падения. Расчеты колебались в пределах,
подрывавших всякое доверие к ним: между безумием и невежеством
164
колебались
они. «Они врут! Когда же косинус был равен тангенсу? — фальцетом закричал
однажды голос в уличные репродукторы.—Богачи строят летательные аппараты, чтоб
не быть на планете в момент столкновенья!..» Впервые мир слушал по радио
странную возню, звон разбитого стакана, выстрел и хрипенье у микрофона. Ни
одна война, где погребались миллионы, не приводила толпу в такое исступление,
как умерщвленье этого простака. Именно убийство безвестного человека подняло
низы. «На воздух,— кричали они, громя правительственные кварталы.— Мы тоже
хотим на воздух!» (Как будто еще возможно бегство!) На улицах чаще слышна
стрельба. Декрет о воспрещении самоубийств в публичных местах не выполняется.
Отчаянье воскрешает в памяти всех другую грозную дату, 1456, когда папа
Калликст V особой буллой изгнал и проклял комету Галлея; она
повернулась и умчалась восвояси, как наскипидаренная... «Слышите, братья? Как
наскипидаренная, умчалась она!..» И вот римский первосвященник в сопровождении
всего конклава выезжает на автомобилях в Среднюю Европу. Он отслужит здесь
экстренную мессу на самом большом, на самом большом поле, какое нашлось на
материке,— несколько веков назад Жижка давал здесь бой немцам из своего
вагенбурга. Молящиеся, заполнившие все до горизонта, хрипло воют латинское:
«Тебя, бога, хвалим...» Громовым радиоголосом, которому позавидовал бы и
Моисей на Синае, папа беседует с богом. И хотя утверждают, что пресуществление
святых даров, залог небесной благодати, произошло на глазах у всех, луна
восходит в этот день девятый раз. В девятый раз морда убийцы заглядывает сквозь
облачное окно!.. Проносится слух, что диланиаторы снова начали свои убийства.
Толпа бежит по полю, переваливаясь через самое себя; гора приливной океанской
воды гонится за ними, когда темное тело, подкрашенное с краев закатцем,
начинает закрывать небо и неторопливо опускается над полигоном, позади
знаменитых пушечных заводов. Опять светят звезды, пронзительные и
неподвижные,— «злые живые ангелы, обитающие в пламени, смотрят на мертвых».
«...внезапно
новое имя оглушает мир. Слава этого
165
человека
образовалась в полчаса. Он доцент хиромантии в Бразильском университете,
откуда-то с Балкан родом, с глазами чудотворца и развесистыми усами отставного
военного. Ему верят; сильней наркотиков пьянит надежда. По его вычисленьям,
небесное тело, достигнув опасной зоны астрономов, разорвется в клочья,
как это было со спутниками Сатурна и случится с лунной свитой Юпитера. Кто не
устрашится каменного дождя, будет свидетелем единственного в своем роде зрелища.
Лишь малая часть Луны, около трети, скользнет по касательной к планете в
районе от Гавайских островов до штата Алабама. «...Итак, беречь посуду, детей
и ценности держать на руках, продовольствия запасти на неделю. Бодро встретим
космическую невзгоду! В крайнем случае планета расколется пополам: науке
знакомы такие факты. Полушария будут вращаться одно вокруг другого. Сообщение
между разделенными родственниками станет поддерживаться на особых
ракето-катапультах, проект которых разрабатывается...» И хотя он допускал даже
арифметические ошибки в расчетах, заявление маньяка вызвало целое переселение
из Америки, так и не законченное...
«...целую
ночь стреляло небо. Падение метеоритов напоминало горькую судьбу Гоморры. Оно
сопровождалось пожарами, горными обвалами и потопами библейских масштабов.
Вихрем вырывало деревья, многие вещи утрачивали вес. Радио бездействовало, и
только один будущий Ной безмятежно спал в арзамасском захолустье. Он был
сапожник, его звали Гаврилой. Накануне была получка, и он был выпимши. Удар
последовал на рассвете, в Атлантический океан. Пиренейский полуостров
обрушился, и воздух над ним как бы воспламенился. Дымящаяся вода, смешанная с
огнем из недр, поднялась, хороня нации и государства... Ною померещилось, будто
кто-то не очень деликатно обнял его десятью руками и кинул с размаху на дерево,
как в большую корзину. Утром он вылез из сучьев и двинулся в поисках своей
кадушки, обшитой кожей. Он обошел окрестность, кадушки не было. Опохмелиться
было нечем. Он понял так, что за ночь кооперативы закрылись, а заказчики
переменили адреса. Земля была нехороша собою: кроме того, горела внутренность и
бо-
166
лело
вывихнутое плечо. Праотец будущих поколений сел и заплакал. Часом позже он
поймал кошку и съел. Через три дня он встретил немолодую женщину с распущенными
волосами; она поведала ему, как ангел внушительных размеров охранил ее от
ночного погрома. Они поженились. Детишки, восемнадцать человек, почитали
рассказы отца про спички, самовар и ружье за откровения всемогущего. Из опасения
подвергнуться насмешкам потомков арзамасский Ной не описывал им более важных
достижений погибшей цивилизации; великий правнук его, смышленый паренек, без
подсказки изобрел колодезный насос... Все получалось очень хорошо. Отсюда
пошло священное выражение: «Крути, Гаврила!..»
Выпалив
это в один дух, Аркадий Гермогенович изнемог и отвалился назад. Илье Игнатьичу
предоставлялось решить на выбор — поэма перед ним, никогда не написанная, или
нормальный случай старческой дементности. Так или иначе, стенокардия была
налицо: старик слабо стонал и держался за сердце.
— Эге, да вы и фантазер, дядюшка! —
ошеломленно заметил Илья Игнатьич и тут
же, как врач, порекомендовал
воздерживаться впредь от подобных напряжений.— Ишь ведь как вас прорвало...
— Да, из меня трудно что-либо выудить, — сурово и многозначительно
откликнулся старик.-— Но эта история принадлежит не мне. Ее автор — Бакунин... А этот человек любил
поразмыслить над будущим планеты. К сожалению, он запивал. Поэтому
ход мысли его был угрюмый... и, пожалуй, именно общение с ним научило
меня быть таким молчаливым!
Илью
Игнатьича начинал душить смех; так, через непривычное, даже насильственное
ощущение щекотки он медленно приходил в себя. Имя Бакунина в устах Аркадия
Гермогеновича всегда настораживало его. Трудно было допустить, чтоб этот
знаменитый анархист, участник международных конгрессов и оппонент Маркса,
почтенный старик в старомодном сюртуке и с наружностью ересиарха, был способен
на такое дурное сочинительство. (Впрочем, чтение мемуарной литературы научило
Протоклитова не удивляться разнообразным
слабостям великих людей.) В таком
освещении
167
Илье
Игнатьичу всегда представлялась феноменальным явлением дружба этих двух совсем
несхожих людей. И он уже собрался послушать еще что-нибудь такое неопубликованное
о Бакунине, когда Лиза, вернувшаяся из театра, позвала их ужинать.
Недолгая
болезнь Лизы получила столько же толкований, сколько было задано по этому
поводу вопросов. Версия, выдуманная Похвисневым для Курилова, отпадала сама
собою: Аркадий Гермогенович бледнел, даже когда на картинке попадалось ему
оружие... Какому-то старику, зашедшему повидать племянницу, сам же он сообщил,
что Лиза вывихнула ногу. Протоклитову, вернувшемуся из командировки, Лиза
объяснила свое недомогание угаром: простыми голландками отапливался
театр. Проверять было нечем и незачем: через день она отправилась на работу.
Правду знала только Галька Громова, старинная подруга, с которой Лизу сроднили
многие несбывшиеся надежды.
Беременность
Лизы она подозревала давно. При встречах она слишком старательно прижимала к
себе подругу, стараясь разглядеть что-то там, в глубине, через Лизины зрачки.
Однажды ей случилось войти в квартиру Протоклитовых с кухаркой, у которой имелся
ключ от замка. Галька неслышно пробежала но коридору и заглянула к Лизе. Она
застала подругу за одним занятием, полностью подтвердившим ее догадки. Подсунув
под платье круглую диванную подушку, вся откинувшись назад, Лиза прогуливалась
перед большим зеркалом. Ей нужно было знать, как это будет выглядеть
через полгода.
— ...и
целова Елисавет. И бысть, яко услыша Елисавет целование... Откуда это? —
торжествующе пропела гостья, обнимая смущенную подругу; у нее всегда была в
запасе подходящая цитатка, но никогда не помнилось, откуда она. — Детка, не
таись, я все знаю.
Скрываться
стало поздно, гнев был бы смешон, за-
168
пирательство не гарантировало тайны. Лиза криво и холодно усмехнулась:
— Похоже?
— Подложи еще вон ту, маленькую. Так будет в самый раз!
Совместными усилиями они попытались добиться сходства, хотя и с неполным успехом: платье расходилось по швам.
— Ты не одобряешь... меня? — спросила Лиза.
— Детка, я просто не имею права омрачать твое семейное торжество. Знаешь, я даже побегу от греха, пожалуй...
— Останься,— попросила Лиза вполголоса, удерживая подругу за рукав.— Я боюсь своих мыслей...
Галька не могла отказаться от превосходства, какое ей отныне доставляла роль наставницы хотя бы в делах такого рода.
— Хорошо, но... тогда дай мне чаю. Я прямо с репетиции. Столько навалили работы...— И она деловито осведомилась кстати, тошнит ли ее уже и знает ли про это муж.
Они перешли в столовую, и вдруг, охваченная неожиданным, ложным и гадким чувством, если не вины, то тревоги, как бы предвидя возражения Гальки, точно та имела право возражать, Лиза принялась сбивчиво оправдываться перед подругой:
— Видишь ли... Илья очень привязан ко мне. У него по всем ящикам рассованы мои портреты. Он сказал, что хочет еще один... живой. Словом, он... любит меня.
Она произнесла это немножко извиняющимся тоном, чтоб не обидеть подругу. Галька была не шибко хороша собою; только искусственная отчаянность поведения, сомнительная острота суждений, ребячливые кудряшки на лбу да еще вертлявая подвижность, происходившая от нежелания подвергнуться обстоятельному рассмотрению, привлекали к ней мимолетное, такое оскорбительное любопытство мужчин. Она играла роль убежденной холостячки, и с годами все ненавистнее становилось ей это амплуа мировой грешницы, каким привыкла маскировать свое одиночество. Слушая Лизу, она с ревнивой завистью из-под приспущенных ресниц оглядывала знакомую, даже летом сумеречную, с тяжелой
169
мебелью,
протоклитовскую столовую, где не хватало только надписи с запрещением говорить
громко и смеяться. Но уже бросались в глаза решительные перемены, точно
полдень вламывался откуда-то сверху, прямо сквозь нагроможденье этажей: всюду
виднелись фотооттиски улыбающейся Лизы, подавляло обилие цветов, везде были
раскиданы пышные коробки дорогих сластей — чтоб не тянуться за ними, и,
наконец, видимо не умещаясь в детской комнате, целый угол занимали игрушки,
веселые и пестрые до рези в глазах, почти алтарь в честь маленького человечка,
которому в недалеком будущем предстояло вступить в жизнь. Во всей этой
подготовке к торжеству сказывалась монументальная обстоятельность
Протоклитова,— никто никогда не проявил и доли такого внимания к Гальке
Громовой.
— Ну говори же что-нибудь! — сказала Лиза из
самого дальнего угла.
— Твой муж дома?
— Он на заседании в наркомате, вернется не
раньше ночи...
Галька помолчала.
— Извини меня за вмешательство, но... ты
хорошо обдумала этот... ну, предстоящий шаг?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Мне жаль тебя, бедная моя. Я понимаю твоего
мужа: ему нужна жена, хозяйка, сторожиха имущества... сейчас так участились
кражи. Но ты... разве, став женой, ты перестала быть актрисой?.. Ты что, решила
уйти из театра? Ведь ты же растеряешь все роли. Мы живем в эпоху, когда нельзя
слишком надолго пропадать с глаз как дирекции, так и публики: забудут. Искусство
— коварный любовник, он всегда неверен в долгой разлуке...— Она обстоятельно
распространилась на эту тему не
только для убежденья Лизы, кусавшей ноготки в своем углу, но и самой
себя, что в данном случае ею руководит бескорыстная дружба.— Ты же не любишь
мужа, детка. Он знает это и собирается ребенком привязать тебя к себе. Они все
так хитры в достиженье цели... Тебе рано это, ты еще совсем девчонка. Если ему
не нравится, как ты играешь на сцене, то чего же он хочет от тебя?
—
Ну... чтоб я училась.
170
—
Господи, зачем тебе учиться и
чему?
—
Не знаю. Наверно,
философии...
Обе не
очень весело рассмеялись над дурашливым супругом. Тогда-то, подметив оттенок
скорее страха, чем даже враждебности к нему, еще безыменному и не
родившемуся, Галька предложила ей свой, неоднократно на деле испытанный план.
— Милая, его надо просто отложить,—
сказала она, обняв подругу по праву опыта и, значит, старшинства, и затем
последовала ее обычная скороговорка: — Это совсем просто, ты приходишь и
уходишь. Я не помню точно адреса, но это почти рядом с театром, второй дом от
церкви. На ней еще нарисован бородатый такой мужчина в купальном халате, с
крестиками. Кажется, Григорий Богослов. Дом бревенчатый, во дворе собаки. Там
живет не то окулист, не то... Но ты не обращай внимания. В приемные часы к
нему ходит одна мадам. У ней легкая рука. Ну как же, быть или не быть?.. Откуда
это?
Лиза
слушала ее с содроганием: откровенность подруги заставляла ее ежиться и холодеть.
Ей почему-то представился клеенчатый, в подозрительных пятнах, диван и — самый
инструмент, самоделка из дерева и железа... Она спросила, вся в пятнах стыда и
ужаса:
— Слушай, это... это очень неприятно?
— Родная, это не только неприятно, это вдобавок
и больно,— тоном взрослой успокоила Галька.
...Самый
дом выглядел порочней всех других в том грязном переулке. Собаки во дворе
тявкнули по разу и отвернулись. Дверь вверху деревянной лестницы, перекрещенная
тесьмой по диагоналям, напоминала большое траурное письмо. Висели глазные
таблицы. «Гаторен»,— прочла суеверно Лиза, пока мадам поучала, куря и
тончайшей струйкой пуская дым:
— И
воздержитесь от крика:
у соседей больные дети...
Все
прошло как в чаду, и не радость освобожденья, а муть, серая безнадежная
скверность последовала тотчас за болями. На прощанье мадам предложила записать
номер ее телефона, для знакомых. Лиза ушла через час, пошатываясь. Собаки
спрятались. Григорий Богослов
качал бородой и
приговаривал: «Как сука,
171
как сука!»
Начиналась вьюга, первая вьюга той зимы. Прохожих почти не было. Вдруг пошла
кровь, слабость увеличилась вдвое. Аркадий Гермогенович понял лишь, что
случилось что-то очень ужасное, женское, когда Лиза с опустошенными
глазами, держась за стенку, ввалилась к нему. Старая квартира оказалась ей по
дороге. (В этих условиях и произошло ее знакомство с Куриловым.)
Чувство
освобождения пришло позже, но с такой примесью пустоты, внутренней неуклюжести
и какого-то непонятного сожаления, что она почти не испытала обещанной
легкости. Муж не возвращался. Должно быть, все режет и шьет, «портняжит во
исправление божьих ошибок», как вышутилось у него перед отъездом... Эти два дня
вялости и тоски длятся целую вечность. Галька приносит свежие новости.
Постановка Марии Стюарт решена в театре окончательно и в положительном
смысле. Ставить будет Виктор Адольфович. Композитор Власов сочиняет музыку
специально для четырех барабанов. «Представляешь, что он напишет. Его музыку
придется исполнять на паровозах, потому что обычные инструменты будут ломаться
от нее!» Кагорлицкая, как сторонница Петра Федоровича, вряд ли получит роль...
— Ты выздоравливай скорее, а то все уплывет!
— Мне не дадут этой роли... да мне и не
сыграть ее. И я боюсь, как будто мне предстоит взбираться на башню, откуда нет
лестницы назад. Это кончится поломанными ногами.
— Какие глупости, Лизка! Все зависит от
режиссера,— и она приводит в пример бесталанных актрис, которых сработали их
театральные мужья.— Ну, не болит у тебя?.. Придумала, что сказать мужу? Ничего,
ты его поцелуй покрепче, чтобы не успел удивиться...
— Галька, ведь я же не лживая!
— Пустяки, ты всякая, ты актриса. Но у тебя
аппетит не по росту. Девчонка, а тянешься за такой ролью: что тебе в ней?
Лиза
молчит с минуту, потом велит ей идти в кабинет мужа и принести с нижней полки
шкафа толстую книгу в белой коже с бронзовыми застежками. И вот они вдвоем
листают это протоклитовское сокровище. Страницы шумят латунью, черные
готические литеры
172
стоят
шеренгами с важностью бюргеров или гильдейских старшин. Похоже, что текст этой
средневековой германской хроники, история сражений, мятежей и злодеяний,
написан сукровицей, потемневшей от времени.
— Видишь ли, Галя, в свое время это заменяло
газету,— почти слово в слово повторяет Лиза объяснения мужа.— Сюда сводились
все самые свежие новости века, хотя иногда расстояние между ними измерялось десятками
лет. К некоторым приложены гравюрки. Вот горит Гус в бумажном колпаке с
нарисованными на нем чертями. Вот битва при Грансоне (ватаги швейцарских
лучников обрушивались на бургундцев, одетых в железо и почти заштрихованных
тучей летящих стрел), а это портрет нового венецианского дожа, Николая
Спонте. Он был оратор и мореплаватель.
(Долгоносый старик с рубиновой застежкой на плече и в колпаке-единороге
надменно глядел с листа.) Понятно?
— Как он угрюм, и худ, и бледен... Откуда это?
— И вот главное, что я хочу тебе показать.
Это и есть Мария!
Гравюрка
не имела качеств документа; это была простодушная запись летописца о своем
впечатлении от знаменитой казни. На стеганом атласном ковре громоздился
мясниковский чурбак. Склонив на него голову, стояла на коленях немолодая
женщина, одетая по моде горожанок той поры: в рубашке с четырехугольным
воротником и обшитой золотым шнурком по краю. Шестнадцать пожилых шотландских
баронов, все на одно лицо, коленопреклоненно и с воздетыми руками молили
всевышнего освятить последнее дыханье мужеубийцы. Палач замахивался топором с
силой, достаточной расхватить и самое плаху. Перегнувшись назад, он глядел при
этом на своего подмастерья, схватившего за волосы голову королевы, чтобы не
отскочила в сторону...
Здесь не
было ничего лишнего, но Протоклитов научил жену прочесть по-своему, с
внимательностью врача, и тяжелые цепи на шеях дворян, и щербатый топор заплечного
мастера, и кожаный фартук его подмастерья... В десятый раз Лиза держит на
коленях эту торжественную книгу ради одной этой бесхитростной картинки. Но ее
пленяет здесь не сгусток темных страстей, или мрачное безумие
властолюбья, или горячее
сердце,
173
слишком
расточительное на любовь и месть, а лишь самая смерть, трагическое послесловье,
происходящее уже за кулисами искусства. И Лиза не догадывается проверить себя
вопросом: стал бы Шиллер писать об этой женщине, если бы соперница пощадила ее?
— Она была очень грешная, эта Мария?., ты говоришь, она
убила мужа? — спрашивает Галька.— Как это страшно!
— А если она ненавидела его?
И, точно
пугаясь мысли, что Галька заподозрит и ее в дурных намерениях, торопливо
рассказывает о своей героине. Она знает о ней почти все, кроме того, что надо
почувствовать актрисе. Семи лет от роду она стала королевой, шестнадцати
вышла замуж за будущего французского короля, девятнадцатилетней вдовой она
вернулась в Шотландию, привезя с собой знамя католической реакции. Она не
признала Елизавету наследницей ее матери и сама приняла титул королевы. Она
вступила в брак со своим двоюродным братом и после гибели его обвенчалась с его
же убийцей. Гражданская война выгнала ее из Шотландии. На двадцать шестом году
жизни она попала в руки Елизаветы и восемнадцать последующих лет провела в
заключении, тратя время на интриги, заговоры и любовь. На сорок пятом году ей
отрубили голову. Она была некрасива; это она изобрела знаменитый стюартов
чепец, чтоб прикрывать свой высокий продолговатый лоб. Ее книги были переплетены
в черный сафьян, а на нем вытиснены лев в щите и сверху корона. Она никогда не
снимала с пальца перстня с веткой дрока на камне, древним украшением
шотландских племенных вождей... И по всему видно было, что не Лиза, а сам Илья
Игнатьич работал за нее над будущей ролью, собирая всякие сведения о
несостоявшейся английской королеве. Лизе оставалось лишь запомнить никогда не
использованные ею подробности. Она принадлежала к несчастной разновидности
художников, которые возлагают надежды только на природное дарование и на
чудесную кратковременную одержимость. Приписывая обстоятельства той борьбы
личным отношениям между королевами, она обкрадывала самое себя, потому что
преуменьшала размеры события, которому сценой служила вся современная Ев-
174
ропа.
Итак, это была влюбленность даже не в самый образ, а лишь в его нарядную
книжную эффектность, в старую материнскую сказку о женщине, провинившейся и
несчастной,
— Мария!.. Она хотела слишком много, но не сумела,
и ей отрубили голову.
Сбивчивый
Лизин рассказ прерывает какая-то распря в прихожей. Двое кричат во весь голос,
и можно подумать, что через овраг перекликаются они. Галька бежит узнать и,
возвратясь, беззвучно хохочет в ногах Лизы, окутанных пледом. Лиза накидывает
на плечи халатик. В прихожей разговаривают двое глухих. Кухарка гонит смешного
старика в рваной бекешке, закапанной стеарином, в старомодном, с золочеными
кисточками, башлыке. Воинственно размахивая руками, тот не собирается уступать
ей позиций. Свет из двери падает в потемки, старик оборачивается.
— Скажи
ей...— плачевно
произносит призрак, ища
покровительства Лизы.
Ее испуг
проходит быстро. Это уже не прежний Днестров-Закурдаев, а чучело, поеденное
молью. Наверно, притащился за подачкой, и Лиза мучительно припоминает, куда
она засунула деньги. «У стариков тоже расходы!»
— Ну, войди,— и, посторонясь, пропускает
Ксаверия в кабинет мужа.— Видишь ли, я нездорова...
— Я только башлык сниму. Все простужаюсь, знаешь...
Плохи, плохи Ксаверьевы дела: сплошной цикорий — дела! Я ведь ненадолго,
Лизушка... Хотелось поглядеть тебя разок!
Он
сдергивает свою рвань как попало и бочком вбегает в комнату, не давая Лизе
времени одуматься. Руки его плотно прижаты к поясу; он не здоровается, чтобы не
вводить Лизу во искушение обидеть его. По всему видно, что с ним уже не
церемонятся. Он немножко суетлив, но смирный, совсем ручной. Не верится, что
это тот самый озорник, ухитрявшийся посреди трагического монолога стащить
пенсне с суфлера, изобретатель настойки на сухих грибах, повергавшей самых
отъявленных пьяниц, фанфарон и самаркандец, как его в ту пору называли.
От былого Ксаверия остались только кадык, да вислый чувственный нос, да цветная
рубаха с от-
175
ложным
артистическим воротником; даже обычной перхоти нет на пиджаке. «Ага, ты
почистился, прежде чем заявиться сюда. Ты даже снял тюбетейку, чтобы видней
была твоя старость...» И верно, именно седина придает Ксаверию такую почтенную
чистоплотность.
Он
осматривается, трогает вещи; привыкшего к номерному существованию, все его
восхищает здесь. «О, у тебя Шекспир!» — он отмечает это с благоговением, точно
видит его живого, и пальцем проводит по золоченому корешку, чтоб и его
коснулась эта святость. Лиза зорко следит за его руками: надо приглядывать,
чтобы не стащил чего-нибудь в суматохе чувств.
— Я рад за тебя, Лизушка. Ты деловая женщина,
я всегда таких боялся. Ты ловко устроилась в жизни, но смотри! Разум опасно заменять хитростью... Впрочем, ты молодчина... и это правильно:
надо поиграть всеми игрушками в этом мире! Но только не запивай. Что бы с тобой
ни случилось в жизни — не пей. А у тебя еще много будет всякого в
жизни!..
Так,
значит, он пришел каркать, этот подшибленный ворон? Лизу настораживает его
жалкий и какой-то зыбучий хохоток.
— Как ты отыскал меня?
-—Як
дядюшке твоему забегал. Тоже оборотистый, в линию пошло! Мы с ним посидели на
сундучке, пошептались по-стариковски, ухо на ухо. О нет... боже сохрани, чтоб
я о чем-нибудь проговорился. Я сказал, что был твоим учителем... Ты ведь сейчас
за доктором?
— Да, он хирург.
Ксаверий
внимательно смотрит на ее подрагивающие губы:
— ...ты сказала, хирург? Это хорошо, очень
хорошо. Вот инженеры сейчас тоже хорошо зарабатывают. Им премии дают, дачи,
автомобили, очень приятно... И что же, любит он тебя?
— По-видимому.
Ладонь
приставив к уху, Ксаверий взволнованно покачивает головой:
— Это тоже очень хорошо. Любовь — самая страшная,
только малопрочная власть. Владей им, владей, не выпускай, жми его, пока не
раскусил тебя. Знаешь, я сюда еще третьего дня заходил, да старуха твоя не пу-
176
стила.
Ядовитая... жаль, что лаять не умеет! Душа моя болит о тебе. Что с тобой было?
Лиза пожимает плечами.
— О, совсем пустяки. Поела несвежей колбасы...
Старик придвигается вместе со стулом. Лицо у него
заискивающее
и виноватое.
— Что,
что ты говоришь? Ты
громче, я ведь
не слышу. Закурдаев-то какой стал! Курам на смех, цикорий, а?
-г-г Я говорю, угорела! — в лицо ему кричит Лиза. Он кивает,
кивает, обрадованный, что она не сердится на него.
— Ты осторожней со своим здоровьем.
Ты хрупкая, маленькая... береги себя! — В его
голосе звучит ревнивая заботливость о женщине, которая выкинула его за
ненадобностью.
«О,
Галька права: вас чаще надо бить по сердцу, по щекам вашего сердца!»
Лизе
становится скучно. Ясно, старец будет просить о чем-то. Было бы дерзостью
тащиться к ней вовсе без всякой цели.
— Ладно, перестань! — Он все мямлит, и она
сама идет напрямки: — Как ты живешь? Я спрашиваю, как ты существуешь?
— Я? О, хорошо. Я теперь перешел на социалку,
снимаю угол у вагоновожатого, очень хорошо. В наше общежитие хотел, да ваканции
нет: актеры плохо помирают.
— Пьянствуешь поди? Вот тетеря!.. Я говорю,
поди водку хлещешь?
— Я? О нет. Меня из статистов-то не за
пьянство, а за глухоту выключили. Левое-то еще немножко слышит, его лучами
лечили. А вот на правое не изобрели подходящих лучей. Цикорий дело! Я сейчас
архив один разбираю. Синие бумажки налево кладу, а розовые в отдельную стопку.
Работа неинтересная. Товарищ Тютчев посулил хоть в билетеры определить, все-таки по специальности. Ты с
Тютчевым не знакома? Большой человек, даже коммунист, а просто-ой. Зайду,
поговорю с ним... а мне и лестно. Соскучился, знаешь, по людям. Со мной
говорить-то трудно, глотка
сипнет. Ты уж молчи, береги себя, Лизушка! — И с
усмешкой глядит
177
на ее
голое плечо, с которого соскользнул халатик.— Твой муж не сердитый? Ничего, что
мы сидим у него? Ты ему скажи, если спросит, что мы с тобой, как Иосиф и Мария,
как Иосиф и Мария... А?
— Ничего, сиди. Его нет дома. Я говорю, он
уехал. Может, есть хочешь?
— Нет, что ты! Я ведь так зашел, по
знакомству... чем стала — взглянуть. Я издаля-то слежу за тобой. Пахомов (ведь когда-то служили вместе!) билетик даст, я и отправляюсь... Такой праздник, такой праздник! Я все твои роли наизусть
знаю...— И сам смеется такому явному неправдоподобию выдумки.— Соврал, прости,
Лизушка, на слабости моей!
— Ну и как, нравится тебе?
— Неплохо,
неплохо...— И какой-то сатанинский уголек блестит в ближнем его
глазу.— Но до Марии тебе далеко, как до Англии. Ты сладенькое
любишь, а тебе бы рассольцу хлебнуть! Единственно в ролях твоих — резвости
много. Но играть ты могла бы. Однажды в жизни как ты играла... смертельно
играла!
Она вся
подается вперед, она хватает большую, как растекшееся на коленке тесто, руку
Закурдаева:
— Когда это?., когда это было?
— А в тот раз, Лизушка, когда ты пришла ко мне
в номер.— Мятый крупчатый нос Ксаверия краснеет. Гость шарит по карманам и
сморкается так громко, что, кажется, должен прорваться платок. Остатки
закурдаевского пафоса заставляют дрожать его надтреснутый голос— Ты была дитя
природы, дикой нашей российской природы. Ты пахла ситчиком и вся была как
репка, тверденькая, едва сполоснутая из ведрышка родниковой водой. И песочек
твой до сих пор на зубах у меня хрустит! Ты играла девочку, невинную до
степени бесстыдства... ты играла самое себя. Тобой руководила истинная страсть,
если ты посмела
заявиться в логово, устланное костями предыдущих жертв.
Господи, лопаточки-то как шевелились у тебя!.. И, помню, васильки твои
были блеклые, щипанные такие,
как цикорий... И даже я, я поверил
тебе!
Этот
человек имеет право быть несправедливым к ней. Лиза морщится и до самой шейки
запахивается в халатик.
178
— Ну,
перестань, довольно об этом. Я рассержусь!
—
Лизушка, я ведь не в обиду. Ты только расквиталась за слезы, какие причинял я
сам. Все равно, кто-нибудь должен был
съесть Закурдаева! По
слухам, мудрый заяц благословляет волка, который его грызет,
благословляет и пищит. Ты меня извини
за нескромность: твой муж курит? Укради у него папиросочку для меня, а? Не
курит... чудак у тебя муж, если деньги на табак есть!
Опять
начинается сморканье. Старческая чувствительность сопряжена с постоянным
насморком. Не замечая Лизиных зевков, он длинно распространяется о своих
чувствах. «Вот когда, Лизушка, я сыграл бы Лира!» Несомненно, он и репетирует
его тайком от всех: сидит на бульваре и читает, читает эти, для него одного
написанные, строки.
— Ну, ладно... ты надоел мне. Надоел, говорю!
Он
вскакивает, тормошится, поднимает с полу башлычок.
— Ты извини, Лизушка. Старики ведь все надоедливые.
Нашего брата надо на ночь уксусом заливать да на холод ставить. Я уж побегу. У
меня, знаешь, тоже деда...
Лиза идет
проводить его. Расчувствовавшись, Ксаверий надевает протоклитовские калоши, и
Лиза молчит: пускай уж! Ради сохранения достоинства он бормочет еще о каких-то
житейских пустяках. Лизе неудобно, чтоб он ушел от нее с. пустыми руками. Она
возвращается к себе и торопливо ищет в сумке. Алый краешек тридцатирублевой
бумажки вылезает из-под пачки квитанций. Ксаверию достаточно!
— Возьми это себе. Купишь что-нибудь...
Тот
отшатывается; красные фуксинные пятна проступают по лицу. Комкая, Лиза
засовывает ему бумажку в нагрудный карман бекеши.
— Ну, какие пустяки, бери же. Только условие:
не напиваться! Ну, ладно, ладно...
Старик
убегает, закрыв лицо руками и даже забывая повязаться башлычком. Он ломится в
стену, не видя дверей. Золоченые кисточки волочатся за ним по ступенькам. Лиза
зовет работницу почистить кресло, где сидел Ксаверий: с него могли и
наползти!..
179
Галька
входит с видом понимающей и сочувственной серьезности. Все становится понятно.
— Ты подслушивала? — с ужасом спрашивает Лиза.
— Детка, не могу же я протыкать себе перепонки
ради твоих гостей.
Имеющий уши слышать
пусть подслушивает...
откуда это? Кстати, сколько ты ему дала?
Через
полчаса к Лизе приходит сожаление, что дала так мало. «Впрочем, все равно пропьет!»
В сумерки приносят телеграмму: Илья Игнатьич приезжает ночью. Надо выспаться,
чтобы никаких признаков болезни не осталось на лице. Ей очень хочется увидеть
во сне свою героиню, хотя бы та вышла к ней из подземелья Фозеринге со своею
окровавленной, улыбающейся головой под мышкой. Говорят, для этого надо только
сильно захотеть и загадать перед сном. (Ей все еще кажется, что проникновение в
предмет состоит в усердном размножении деталей!)
Воображение
переносит ее на пустынную дорогу от замка Фозеринге, места казни, на
юго-восток, к резиденции Елизаветы. Лиза стоит, прижавшись к дереву; идет
зимний дождь. Ледяные капли, сбираясь на голых сучьях, падают ей на плечи.
Деревянный мосток, еле видимый в ночных потемках, пересекает овражек перед
Лизой. Во тьме она слышит скрипы, топот коней и плеск разбрызгиваемых луж. По
размокшей дороге, прыгая на колеях, без остановок, через всю Британию мчится
наглухо закрытый возок. Дюжина оголтелых молодцов, сиплых и веселых от
смородинного вина, конвоирует эту чертову телегу, втыкая шпоры в бока своих
чудовищ. Факелы с разгону задевают о сучья и.роняют трескучие крупицы огня. В
возке сидит плохо выбритый человек в сапогах с отворотами и с ячменем на глазу.
Человека мучают блохи; время от времени он просовывает кончики пальцев под
камзол и сквозь низаную кольчугу чешется, чешется. Бочонок, обвязанный кожей,
стоит на его коленях. На ухабах слышно, как плещется там желтый спирт и
содрогается царственная тяжесть, помещенная в нем. От этого вещественного
документа зависит теперь спокойствие всего королевства. Это голова Марии...
Видение проскакивает сквозь Лизу, оставляя холодок на лице и внутренностях.
Сверкают мок-
180
рые
ступицы, гремит мостовой настил, бессонный возница лупит коней, нависая над
ними, как судьба.
Лиза
закрывает глаза, и вместо выдуманного желанного во сне к ней вламывается
пьяный Закурдаев. Тридцатка пригодилась старику. Лиза бежит от него, захлопывая
и запирая двери, но количество их бесчисленно, как бесконечна самая погоня. И
тогда вмешивается благодетельный, все подавляющий Протоклитов.
— Ты очень кричала, Ли (это ее домашнее
имя)... и я решил разбудить тебя.
Он, как
ребенка, целует ее в лоб и тотчас же, несколько дольше, в голое плечо. Ветер
из его ноздрей щекотно колышет какой-то завиток ее волос. Лиза со скукой узнает
этот признак,— но сейчас она закричит, если муж вздумает обнять ее. И чтобы
отвлечь в сторону, произносит первое, что вспомнилось:
— Как хорошо, что ты приехал. Представь, вчера
вечером ворвался какой-то человек в железнодорожной форме. Очень хотел видеть
тебя, но не назвался. Груша заметила, что, уходя, он направился вверх по
лестнице... Мы так перепугались!
Все это
странно. Илья Игнатьич живет на последнем этаже, и выше приходится лишь чердак.
«Если это был Глеб, то почему не оставил записки?» Лиза еще долго слышит, как
Илья из угла в угол расхаживает по комнате. Потом ее веки тяжелеют, все
невесомее становится тело, и вот уже кажется, что радость жить на свете состоит
в том, чтоб безнаказанно совершать глупости.
Никогда
Илью Игнатьича не занимала в такой степени личность его брата. В конце концов
он ничего не знал о нем. Глеб налетал неурочный, всегда чем-то взволнованный,
излагал очередное дельце, тряс руку и растворялся в тишине за дверью. Улица, на
время поглощавшая Глеба, не достигала сюда вовсе. По самому своему ремеслу
Илья был уединенного, камерного действия человеком. Его работа не терпела
посторонних вторжений; улица же, первичный и самый шумный цех жизни, была
прежде всего септична. Так высокое искус-
181
ство
владеть скальпелем доставляло старшему Протоклитову сомнительное право на
замкнутость.
Сперва
Илье казалось, что Глеб попросту строит из себя загадочную натуру. Позже он
сочинил для брата образ непоседливого человека со множеством излишних телодвижений.
Последняя подробность насчет прогулки Глеба к чердаку не выходила из того же
ряда; если только он не был чердачным вором, она не заслуживала никакого
вниманья! И этот хитроумный врач с известностью, наполовину обязанной его
изобретательности, не сумел отыскать самого простого житейского объясненья: не
потребовалось ли Глебу переждать у чердака какое-то время, прежде чем снова
появляться на улице...
Карьере
Глеба, так расчетливо начатой десять лет назад, на всем разгоне грозило
крушение. Страх родился изнутри, внешних поводов для него пока не имелось. Дело
началось с пустяковой анкеты, присланной для заполнения. Предвидя всякие
случайности, Глеб заготовил тогда же краткое, полное достоинства и мужества
заявление в высокую инстанцию, где сокрытие социального происхождения объяснял
разумным нежеланием платиться за политические преступления отца. Добровольность
этого признания, сопоставленная с безупречной семилетней деятельностью, должна
была, по его плану, парализовать главный пункт возможного обвинения. Через
неделю настроения его в корне изменились, и опасная бумага была уничтожена.
Как раз на другой день после того он получил длиннейшее, третье по счету,
письмо от Кормилицына, вложенное во второй конверт и с припиской, сделанной
незнакомым почерком. Она гласила, что адрес был уже написан покойником, когда
произошло несчастье, задержавшее отправку письма на целых полмесяца. Евгений
Львович Кормилицын, купаясь в реке, утонул при неизвестных обстоятельствах.
Так
иногда с червивой улыбкой Ирода Антипы судьба дарит удачнику голову его врага.
Но в самом начале гнев был сильнее радости о смерти дурака. Глеб с яростью
прочел эти шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных
множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде:
«Молодец ты, Глебушка, наши
182
нигде не
пропадут!», или: «Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся
тобою...», или: «Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темперамент,
просим — не торопись!» Письмо отличалось от предыдущих искренностью, порою даже
нежностью, а кое-где и проблесками живого сердца. Кормилицын и сам предвидел
изумление приятеля: «...пусть не покоробит тебя это нашествие непрошеных слов.
Но всякий имеет право закричать однажды о своем разочаровании. Вот мне пошел
сорок. первый год, и я без прежней беспечности гляжу в будущее. Кроме того, я
вижу разные вещи, и они стыдят меня. Странное дело: много убили, а пусто не
стало! А помнишь, как страшно пахла земля сраженным, упавшим человеком? Еще
недавно в краю нашем усердно помирали мужички, а дети их нынче шпарят плясовые
на гармоньях (помню, как ты всегда ненавидел эти расписные, ноющие голенища!) и
составляют планы великого набега на мир. И, знаешь, Глебушка, мне нравится и
трактор сам по себе, и наш совхоз с его прекрасными конями, и даже армия —
сытая, умная, в добротных сапогах (я сам, своею рукой их щупал!). А вчера,
блуждая по рощице и слушая трельные девичьи голоса на вечерней реке, я даже
спугнул чужую любовь. Жизнь-то весьма продолжается, Глебушка...» В этом месте
он элегически распространялся о горечи преждевременного стариковства; предчувствием
близкой гибели были пронизаны эти строки:
«...растрогало,
что ты выполнил мою просьбу. Старушка пишет, что получила наконец твои деньги,
хотя и не поняла, почему ты внезапно превратился в Григорьева; я объяснил ей
письмом, как умел. Не жалею, что ограбил тебя на эту сумму. Со временем верну
тебе с лихвой, а пока считай, что ты помог своей собственной матери. Теперь
этой старушке ты стал роднее ее прощелыги сына. Ладно, черт с тобой,
зарабатывай благословение Исааково, не ревную. (Между прочим, зря ты послал
все пятьсот. Я нарочно запросил, а ты не поторговался. У меня есть подозрения,
что старушка скупает на черный день мануфактуру. Мамаша обошлась бы и
половинной суммой.) Зато насчет Зоськи берегись! (Писал я тебе о своей
женитьбе, милый друг?) Она фельдшерица, умница и красавица, из тех, какие могут
183
только
сниться изрубленному войной солдату вроде меня. Довольно часто она расспрашивает
меня о тебе; видимо, черты твои в моей передаче выглядят особенно
привлекательно. Зоська — это все, что во мне еще не умерло. Вот уже полгода
длится мой медовый месяц. Но если и ее отнимут у меня злые люди, тогда...
Кстати, чтоб не забыть: я из газет вычитал, что комиссаром на твою дорогу
назначен некий Курилов. Узнай, не тот ли, на которого мы так безуспешно
охотились в камский период. Если же так, то остерегайся его. Эти люди умеют
мстить и возвращать удары, это у них недурно получается. В крайнем случае
сматывай удочки и катись к моей старушке под крыло...» Глеб сжег письмо и
проклял наивную дружбу, водившую пером этого недостреленного изгнанника.
— Тебе
следовало отправиться купаться до написания письма. Вода протрезвила бы твой
жар...— сказал он вслух, растирая в ладонях хрупкие стружки пепла.
С силой
взрыва вспомнилось ему все, что старался забыть. Значит, не порвались связи, не
остыло прежнее родство! Прошлое протягивало Глебу свои обугленные культяпки; он
прятал руки за спину, и тогда властно, мослами обрубков, оно сжимало ему самое
сердце. Было ужасно думать, что кто-то третий прочел это болтливое послание с
иного берега. Глеб подверг всестороннему изучению внешность конверта и нашел,
что клеевая полоска в одном месте сдвинута в сторону. В течение недели он с
беспокойством всматривался в лица своих черемшанских знакомых. Всякая мелочь,
даже небрежный кивок соседа, настораживала его. К нему возвратился детский
страх, как у раскрытого окна освещенной комнаты; по внутренней неловкости он
угадывал снаружи чужие, недобрые глаза; он не различал ни одной пары из них, а
они видели его в подробностях, недоступных ему самому. И все ждал, кто
выстрелит по нему первым. Он явно заболевал. Сидя на заседаниях, он испытывал
болезненный озноб, почти паралич воли, едва кто-нибудь вставал позади и смотрел
ему в затылок. Потребовалось истребить у себя все, что могло обнаружить его
знания или культурные навыки; его комната опустела, но и самая голизна
бревенчатых стен выдавала. Он научился урезывать свои потребности во
184
всем,
лишь бы не утерять спасительной легкости и зоркой подозрительности. Он ждал
залпа по себе и уже уставал ждать.
Его
душевное состояние отразилось на его деятельности. Газеты отметили
перебойность в работе черемшанского депо. Очень своевременно забыли, что оно
дважды получало почетные дипломы, а его начальник ставился в пример
отстающим. Теперь этот человек падал, и причины падения заключались в нем
самом. Задолго до развязки он выпустил вожжи из своих рук, утратив уверенность
в доверии к себе. Депо изобиловало людьми, мало склонными к новым порядкам на
железных дорогах, и даже самого дерзкого из них Протоклитов не смел назвать
негодяем из опасения получить в ответ еще худшее словцо. Несмотря на
увеличение штрафов и взысканий, грозивших войти в систему, к зиме
неблагополучие достигло почти аварийных показателей. Это происходило в самый
разгар знаменитой истории с комсомольским паровозом. В продолжение двух
месяцев Протоклитов противился выделению машины для деповской молодежи, пока редакция
дорожной газеты не приняла участие в начинающемся скандале. Начальник депо
ссылался на пункт инструкции, требовавший от машиниста годовой работы в
качестве слесаря. (Сайфулла же, комсомольский кандидат, миновал это
условие, сразу выдержав
экзамен на машиниста.)
Общественность
всего узла не решалась включиться в борьбу; Протоклитова боялись. Только что
назначенный из ЦК партийный организатор работал до того директором маленькой
обувной фабрички; его знания не превышали знаний рядового пассажира.
Протоклитову не составило труда убедить его в рискованности комсомольской
затеи. Вдруг, круто повернув, начальник депо согласился отдать молодежи одну из
лучших машин, ходившую на товарных дальнего следования. Угадывая какой-то
хитроумный ход, молодежь отказалась и взамен предложенной взяла другую,
добротную, но запущенную машину, стоявшую после крушения под Саконихой в
бездействии с отломанным колесом. Ее ремонт начался немедленно. Скандал как
будто улаживался, но тогда-то и начались таинственные происшествия с комсомольской
машиной, закончившиеся приездом замести-
185
теля
редактора дорожной газеты Пересыпкина, очень въедливого и вредного, по слухам,
паренька... Везде не без болтунов: в это приблизительно время Протоклитову и
сообщили, какого рода справки наводит о нем стороною Курилов.
Так,
значит, сам Курилов был за егеря в этой удивительной облаве. И вот Глебу
вспомнился во весь рост этот большелобый, Олегова обличья, седоусый человек,
первая встреча с ним, неискусный тон его лукавого приятельства и еще — как
усердно, точно пыж в шомпольное ружье, набивал он табак в прогорелую свою
трубчонку. Такие загонщики в случае временной неудачи не отстают, а лишь
пускаются наперерез зверю. Все чаще Глеб испытывал волчье стремление бежать из
Черемшанска, пока охотники, живые и мертвые, не образовали сплошного кольца.
Путями, слишком утомительными даже в перечислении, Глеб изучил биографию врага
и не отыскал в ней ни одной черты, позволявшей ему рассчитывать на сговор или
пощаду. Он правильно сообразил, что в случае раскрытия тайны одним из первых
о ней узнал бы сам Курилов, как вдвойне заинтересованное лицо. Тогда он
решился на поступок, вполне обнаруживавший его смятение. Он бросился в Москву с
намерением в упор потребовать объяснений от Курилова. Эта беседа была задумана
в тоне бравады, даже прямого нападения обескураженного и загнанного человека;
она должна была выяснить, много ли Курилов знал о Глебе.
«Мне
противна эта слежка, пойми меня. За один квартал меня посетили шесть всяких
бригад. Обследуют все, кому не лень. Последняя интересовалась, правда ли, будто
я ежедневно съедаю два казенных обеда. Пойми, что это дискредитирует
меня как начальника. Дешевле и проще было бы снять меня вовсе с работы!»
«Чего же
ты впадаешь в панику? Трудись, пока ничего не случилось, а мы посмотрим...» —
трезво возражал воображаемый Курилов.
«Ты не
отпустил меня с дороги, когда я просился, а теперь расспрашиваешь моих врагов
обо мне. Сообщи мне свои подозренья. Может быть, я поджигал грудных детей на
керосинке, или продавал паровозы в частные руки, или резал своих парторгов и
муровал их в стенку?
186
Скажи, и
я признаюсь или попытаюсь доказать тебе, что это не совсем точно!» И хотя все
это была только симуляция гнева, самая опасность предприятия заставляла его
сжимать кулаки.
Так,
разгорячив себя, он вбежал по лестнице в управленье дороги и остановился с
чувством досады и растерянности. Из коридора подвигалась на него необычайная
процессия с Куриловым во главе. Двое поддерживали его под руки, и один из них,
с выраженьем государственной скорби на лице, был Фешкин. Курилов шел неверным,
шатким шагом, беспоясый и с померкшим лицом. Ему было очень больно. Он
показался Глебу огромным, несчастным и трагическим. Уборщица волочила кожаное
его пальто, а старичок справа, почти не касаясь пола, нес на вытянутых руках
фуражку и пояс. Глеб прижался к стене, пропуская шествие мимо себя. Их глаза
встретились, и в куриловских не отразилось ничего. (Все, что Глебу удалось
выяснить в секретариате, было крайне неточно и противоречиво. На этот раз
припадок сопровождался рвотой, и хотя Курилов жаловался на боль в пояснице,
местный, недавнего выпуска, врач настаивал на отравлении. Глеб имел основания
не поверить диагнозу этого самонадеянного молодого человека; слишком едко однажды
в его присутствии потешался Илья Игнатьич над ошибками амбулаторных
врачей...)
Итак,
сводя их на поединок, судьба уравнивала и самое их оружие. В этом свете даже
гибель Кормилицына приобретала высокое провиденциальное значение. «Э, не без
козырей в любой колоде!» Теперь все зависело от характера и темпов куриловского
заболевания. Желтое, остаревшее лицо врага живо стояло в памяти Глеба. Во время
войны и позже, когда доводилось выезжать на дорожные катастрофы во главе
вспомогательных поездов, он научился распознавать жертвы не по исковерканности
их тел, а по признаку особого равнодушия и отрешенности в глазах. В эту минуту
пока еще неуверенного торжества он испытал странное смущенье, почти стыд за
свои мысли и понял, что давно, с самой первой встречи, завидует Курилову. И
если только всякая зависть есть уважение подлеца, он уважал его за все — за
то, что Курилову не надо скрываться, что пе-
187
ред ним
лежат прекрасные, океанской широты пространства, что достойна подражания
прямизна его жизненного пути, что даже промахи и ошибки его величественны и
человечны. Зависть становилась гигантской увеличительной линзой, под которой в
гипертрофированных размерах представали достоинства врага. Она показывала
объекты по частям, и в каждой из них Алексей Никитич переставал быть самим
собою,—-а на деле Курилов был обычный человек, не чуждый ни одной из земных
утех: он любил вино, могучие деревья, статных лошадей, хорошие книжки и,
случалось, засматривался на красивых и всегда чужих женщин. Только эта завершающая
встреча объединила в целое разрозненные наблюденья Глеба. Был смертен даже и
этот человек, отец идей, выходящих далеко за пределы видимых горизонтов!
Глеб
вышел на улицу, когда, по его расчетам, куриловская машина должна была уже
отъехать. Стемнело; с высоты зданий лилось плывучее сиянье вечерних
прожекторов. Наступал торопливый час разъезда; иною, ночною стороной
поворачивалась Москва. После первого морозца приходила первая оттепель.
Снежинки щекотали лицо. Вдоль громадных отсырелых стен двигались пешеходные
потоки, то тончая до узкой нитки, то уширяясь и выступая на мостовые. И тогда,
мешаясь с милицейскими свистками, раздраженней кричали автомобильные гудки.
Глеб бесцельно двигался в общем потоке, в одном месте кто-то отдернул его за
плечо, и тотчас же аварийная машина, подобная осадной башне, скользнула мимо.
Он так и не понял, что именно произошло. От непривычки к новым обстоятельствам
все раскачивалось в нем, и эта неустойчивость была так же приятна, как
выздоравливающему его радостная слабость. «Он скоро умрет, он скоро умрет!»
Потом он свернул в переулок и вышел на один из московских мостов. Здесь,
опершись о перила, он смотрел вниз, в черноту ледяных промоин. В воде
отражалась часть кремлевской стены. Рябая снежная мгла все гуще заволакивала
это пышное нагроможденье золота, древних святынь и белого камня. Снегопад
усиливался... Когда Глеб поднял голову, рядом с ним стоял старик в рваном
треухе. Тощий пес у его ног как бы удостоверял лич-
188
ность
человека. Старик пристально смотрел на Глеба.
—
...подари десять рублей, сынок,— говорил старик.—- Выхворался весь до полной
тощести, а нас двое...— и показывал на пса.
Были еще
какие-то две фразы до этого и после; Глеб не разобрал их. Мельком
он покосился на опухшие руки нищего и подумал, что милосердие требует почти
больничной опрятности просителя. Грязная невеселая нищета никогда не трогала
его. Он отодвинулся и продолжал следить за ленивым бегом зимней воды.
—- Я
тебя, сынок, лучше принимал. Помнишь, на Пушечной... вы там человечка искали, а
человечек-то на чердаке у меня сидел. Эка забывчивая нонче молодежь!
Голос был
чужой, бродяжий, но наглость обращения не могла быть беспричинной. Этот человек
собирался что-то напомнить, подмигивал и даже положил посинелую руку на
кожаную рукавичку Протоклитова. Глеб помнил точно, у него не было знакомых с
таким лицом, как бы оклеенным в седой и мятый войлок... но вдруг он выдернул
руку и побежал. Собака метнулась за ним, и сам старик, опасаясь упустить
поживу, проявил несвойственную его возрасту резвость. Выгоднее всего оказалось
бежать прямо в тот узкий проход, где из-за густоты движенья и близости
трамвайной остановки всегда происходила толчея. Как раз там образовалась
пробка. Слышались брань ломовых, нетерпеливые возгласы машин и резкий,
знобящий свисток постового. Поверх толпы вскинулась оскаленная, с хомутом по самые
глаза, голова битюга, как с маху осадил его возчик. Из-под козырька татарского
малахая сверкнули закошенные глаза, и тотчас же кто-то закричал надорванным
фальцетом: «Задавили, задавили...» Изовсюду рванулись люди, и даже в окнах
прилежащих домов явилось какое-то оживленье. Мгновенно образовалась толпа;
задние еще вопили, а передние уже смолкли, удовлетворив свое любопытство к смерти.
...третью
голову на протяжении недели дарила Глебу судьба. Напуганный ее щедростью, как
будто тем грознее становилась расплата, он вернулся и, протискавшись, выглянул
из-за чужой спины. На утоптанном снегу, перед самым колесом пятитонки, лежал
длинный косматый, сплющенный посредине мешок. Но это была
189
только
собака старика. Радужный отблеск от зеркального обода фары падал на голову
дворняги, и было видно, что успели втоптать в снег и хвост и простецкое ухо
Егорушки. В сутолоке несчастья шофер подал машину назад, и, следовательно, это
случилось дважды. Милиционер махнул рукой, чтоб не задерживали движенья.
Толпа раздалась, булькнула жидкость в длинных оплетенных бутылях, и круглая
резина в третий раз ступила на
омеличевского друга.
Движение
приходило в прежнюю стройность; только на заиндевелом экране кремлевской стены
еще шарахались четверорукие, двойные тени пешеходов. Глеб испытал облегченье:
в счет шла только собака! Но сбоку от себя он опять заметил старика. Глеб
ускорил шаг, и тот последовал за ним. Если раньше у него не было намерения выдавать
Глеба, сейчас — озлобясь за гибель собаки — он мог решиться на все. Глеб
вскочил в автобус, и целых пять минут старик терся сзади о его плечо. Они
вылезли на одной и той же остановке, и уже стало ясно, что вовсе не денег нужно
было преследователю от Глеба. Прорваться сквозь густую вечернюю улицу
казалось безнадежным предприятием. И тут-то ускользающему от этой непонятной
погони Глебу и потребовалось заглянуть на квартиру Ильи, случившуюся по
дороге.
В те годы
создавались черновики будущей истории эпохи, С ними торопились, пока жили ее
непосредственные участники. Разделами сюда входили фронты, заводы и восстанья
— все, вокруг чего объединялись боевые и творческие силы революции. Все
стремились подводить итоги, как будто эпоха была в основном уже закончена...
Заместитель редактора дорожной газеты Алеша Пересыпкин тоже решил примкнуть к
этому почти стихийному движению. Правда, Волго-Ревизанской дороге не равняться
было, конечно, с основными очагами рабочего движения, но и у нее имелись свои
герои. Кроме того, дорога росла с каждым годом, и юноша верил, что со временем
из нее образуется нечто
190
большее,
чем только транссибирская магистраль. Подобно Алексею Никитичу, он также имел
виды на будущее, хотя и уступавшие куриловским в масштабах. Так, например, он
уверял Алексея Никитича, что вовсе не рыбой, лесом или сырыми кожами пахнут
вагоны, приходящие на их дорогу с востока, а прежде всего свежим вольным
ветром Океана, которым и предстояло дышать последующему поколенью. Иногда это
оформлялось у него в фантастические проекты объединения всех железнодорожных
линий в восточном и юго-восточном направлениях, как будто это имело отношение
к объединению воль миллионов таких же нетерпеливых юношей, как он сам,
жаждавших борьбы, шумной деятельности и подвигов. По его словам, это
диктовалось особыми мирными задачами Советского Союза на помянутых окраинах.
— Замечательный ты парень, Лешка! — задорил
его Курилов, стремясь проникнуть в самое его существо.— Демагог, правда, и
чуточку сердит. Впрочем, у испанцев есть даже такая поговорка: мужчина должен
быть свиреп. Кстати ж нос подгулял, точно велосипедом переехало. Ты б его хоть
припудривал... все-таки лицо должностное!
Тот
принимал с видом равного этот дружеский шлепок.
— Ботай,
ботай меня, старик! (Как ни старался Алексей Никитич, так и не
сумел вытравить из речи Пересыпкина полублатных оборотов, привычки беспризорных
лет.) Ты мой старший товарищ, и я, твое творенье, верю тебе во всем... но не
зазнавайся, Алексей! Я начинаюсь там, где кончаешься ты. Нынче забегал ко мне в
редакцию Костя Струнников. Он заведует домом отдыха в Борщне. Парень — нечем
крыть; мы с ним школу кончили вместе. Я еще ему однажды кронциркуль
проспорил... Так вот, говорит, что надоело жить на ренту от папаш, скучно
пересчитывать простыни да варить супы для малокровных. Пора, говорит, и нам заиметь
свое прошлое. А Костя у нас не один! — И он закусывал при этом безволосую
губу, а глаза загорались сдержанной и
вызывающей усмешкой.
— Учись пока, Лешка... всему учись. Без знаний
не бывает истинной храбрости!
191
К слову,
о Пересыпкине. Этот непоседливый юноша был значительным эпизодом в семье
Куриловых. Под Царицыном Алексей Никитич достал его из-под своего вагона —
маленького обмороженного дикаря. За это путешествие мальчик платился всю
жизнь: уши и нос его приобрели свойство шелушиться при всяком похолодании. На
расспросы Курилова он отвечал, что мамка его сгибла, объевшись глины, а сам он
намеревается пробраться в Турцию, а зовут его Лешкой. Два месяца мальчик жил в
куриловском вагоне, деля с хозяином поровну фронтовые приключенья. После того
как в вагон попал снаряд, легко подранивший и как бы сроднивший их обоих,
Алексей Никитич отослал приемыша к Катеринке. Прирученье малыша происходило с
трудом; бродяжьи склонности время от времени пробуждались в нем, он убегал и
возвращался, каждый раз тише и задумчивее. Ввиду частых переездов Курилова с
места на место Пересыпкин на время учебы был помещен у Тютчева, не покидавшего
Москвы. Они часто встречались, и Алексей Никитич с пристальным любопытством присматривался,
как из беспризорного парнишки пробивается отличный молодой человек, годный и
жизнь делать и, в случае нужды, нащурив левый глаз, бить из автоматического
ружья. В последнюю встречу Пересыпкин смотрел на жизнь уже вполне серьезно, был
перепоясан множеством неизвестного назначения ремешков и носил сбоку кожаную,
военного образца, сумку с государственными бумагами. Курилов всегда держался в
отношении к нему тона покровительственной иронии, а Лешка платил ему
вспыльчивой и беззаветной дружбой. На дорогу Пересыпкин пришел годом раньше.
Толчком к
началу Алешиной работы послужила одна макулатурная брошюрка, подложенная под
пачку книг, чтоб веревка не резала переплетов. Это был оттиск анонимной статьи
с очень трудным и длинным заглавьем. Явно полемическая, статья эта обсуждала некоторые
вопросы государственного кредитования и гарантий строителям частных дорог в
бывшей Российской империи. Стояла дата: 1876. В редакционных сносках внизу
приводились точные цифры оказанных правительством льгот Либаво-Орловской,
Феодосийской и С.-Петербургско-Варшавской железным дорогам — срав-
192
нителъно
с теми, какие получили учредители новой линии Волго-Ревизанского общества.
Именно эта дорога, четверть века спустя преобразованная в Волго-Московскую,
доводилась прабабкой той, где теперь работал Пересыпкин. Статья была написана
по-русски, она не изобиловала цифровым материалом, касалась предметов уже
знакомых, но Лешка прочел ее трижды и не понял ничего. Глиняная ассирийская
дощечка была бы в той же мере доступна ему, как и эта архаическая путаница из Вестника
промышленности восьмидесятых годов. Самолюбие Алешки было задето;
несколько дней он потерпел, а потом с готовым предложением ринулся к Курилову.
Вначале
он потребовал объяснения многих непонятных ему терминов. Алексей Никитич
выразил удивление. Советская система настолько круто перестроила все правовые,
финансовые и прочие отношения, что уже незачем было воскрешать варварские
законоположения минувшего века. Он даже обмолвился в том смысле, что история
дороги должна быть прежде всего историей революционного движения на ней. И тут
Алексей Никитич прочел молодому человеку небольшую лекцию о том, как
правительство Александра Второго, напуганное провалом севастопольской
кампании, бросилось на поддержку любой частной инициативы, сделав дороги ведущим
тезисом государственной политики тех лет. В заключение он советовал прочесть
ряд общеизвестных книг по истории капитализма, списаться от его имени с живыми
участниками революционных бурь и пригласить толкового сотрудника со стороны,
который придавал бы стройную последовательность собранному материалу. Словом,
он строго учитывал небольшие возможности товарища Пересыпкина. Будущий историк
отмалчивался; по всему видно было, какое-то нетерпение переполняло его. (После
того как газета раскричала одно не шибко удачное изобретение по автоблокировке,
Алексей Никитич стал подозревать Пересыпкина в излишней склонности ко всякого
рода сенсациям.)
— Ты меня не понял, Алексей,— осторожно намекнул
Пересыпкин.— Я хочу проникнуть в самые истоки.
— Чудак, ищи их в общем развитии экономики.
— Мне
хочется понять, что
поделывали самые
193
людишки,
пока развивалась твоя экономика. Видишь ли, тут пахнет какой-то махинацией...—
уклончиво возражал Пересыпкин и вдруг высыпал перед Куриловым целую пачку
давно забытых и безжизненных имен.
— Да зачем они тебе, отроча? Зачем тебе главноуправляющий Мельников или этот
парижский банкир Исаак Перейра?
— Мой Бланкенгагель учился мошенничать у
Перейры.
— Умойся,
Леша... какой Бланкенгагель?
Впрочем, начальник так и понял, что его приемыш
замыслил
в художественной форме свести кое-какие счеты с отечественной историей.
Стремясь всемерно поощрять развитие искусств на транспортной тематике, он
значительно облегчил Пересыпкину доступ к дорожным архивам. Ничего там,
однако, не оказалось, кроме устарелых отчетов о грузооборотах и сводок о движении
профсоюзных взносов. Предстояло или отступление, или создание скучнейшего
очерка, каких имелись уже десятки. Тогда Пересыпкин вспомнил, что именно Борщня
была когда-то штаб-квартирой волго-ревизанской авантюры. Косте Струнникову было
послано спешное письмо с просьбой, во имя проигранного кронциркуля, прислать
любые клочки исписанной бумаги, какие отыщутся на борщнинских чердаках. (В
бытность беспризорником товарищу Пересыпкину приходилось посещать
провинциальные чердаки, и всегда ему бросалось там в глаза обилие осиных гнезд
да вороха всякой переписки.) Юноше повезло в размерах, заставлявших подумать о
существовании высшей справедливости. Через месяц в адрес редакции прибыл ящик
из-под копченых сельдей, 42X65, полный старой бумаги. В уголки Костя насовал
яблок из «собственных» садов, прямо с веточками (яблочный запах одолел все прочие!),
а в сопроводительной записке прибавлял, что послал бы почтой одну музейной
давности старушенцию, не то няньку, не то дядьку последнего помещика, если бы
не опасения, что рассыплется на составные части при перевозке. (Старуха
проживала в сторожке при парке, наводя суеверный ужас на все юное население
Борщни.)
Даже
яблока не надкусив, наш историк кинулся на обследование приобретенных сокровищ.
Он испытал го-
194
ловокружение,
знакомое лишь удачливым кладоискателям. Немыслимо было в один прием охватить
разумом исполинский дар Кости Струнникова. Все это были остатки личного архива
Ореста Ромуальдовича Бланкенгагеля. Сюда входили амбарные и инвентарные книги с
полными, за несколько лет, отчетами по усадебному хозяйству; альбом рыжих
овальных дагерротипов с изображениями всех тех, кого Пересыпкин сажал ныне на
скамью подсудимых; проект и устав Волго-Ревизанского общества с копией прошения
на имя главноуправляющего Чевкина о дозволении произвести путейские изыскания;
переписка на разных языках, а о чем — это было пока сокрыто от Алеши;
неоднократные рапорты горигорецкого исправника Рынды-Рожновского о военных
действиях против разбойника Спирьки; две жалобы управляющего имением М.
Бородулькина о потравах гречихи, о самовольном выкосе трав и о блуждании
мужиковских умов; акт поимки помянутого Спирьки на свадьбе в деревне Кострица
12 мая 1876 года и подшпиленное тут же удостоверение местного врача Дубяги и
приходского священника о смерти его от неисследованной хронической болезни;
телеграммы директора Флуговского завода в Берлине, Унруэ, о продаже и отправке
первой партии, шести паровозов, в адрес Волго-Ревизанской дороги; набросок
карандашом миловидной девушки в амазонке, сделанный на обороте уведомления
министерства двора о том, что предводителю горигорецкого дворянства, О. Р.
Бланкенгагелю, надлежит явиться для несения ночного караула при прахе государя
Александра II; еще один рисунок той же особы, отлично сохранившийся,
если бы не давленая муха, прилипшая к ее лицу; неизвестно каким образом попавшее
сюда послание Сергиевского архимандрита Антония к горигорецкому иерарху о
выгоде соседства с железной дорогой по причине наплыва лишних богомольцев
(«...видится мне токмо польза, преосвященный брат, а буде приступит грех, да не
смятемся, встретим в поле и сразимся с ним!»); ругательное, в сжатой форме,
письмо Э. Г. Гриббе об отыскании неизвестной личности Пафнутия, энгелиста по
виду и по наличию длинных волос, и о нахождении при нем саквояжа с книгами преступного
содержания, как-то: «История французского
195
крестьянина» и «Сказка о четырех братьях». (По указанию г. уполномоченного корпуса жандармов, штаб-ротмистра А. Т. Штейнпеля, Гриббе просил установить наблюдение за домашним учителем А. Г. Похвисневым...); вырезки из газет об открытии Волго-Ревизанской дороги, чем завершалось присоединение Горигорецкого округа к лону европейской цивилизации; переписанная от руки роль магнетизера Жезлаковского из несохранившегося водевиля Дядюшкин поцелуй, поставленного на домашней сцене в Борщне 19 июля 1876; афишка помянутого спектакля, с указанием исполнителей и вставленная в пенальчик из бамбука... (В виньетке, сработанной в древнеславянском стиле, желтые херувимы с лицами присяжных поверенных несли в зубах, за неимением рук, визитную карточку с загнутым уголком. На ней под титлами написано было: Дядюшкин поцелуй. При этом выяснилось, что роль гусара выполнял Я. А. Дудников, роль дядюшки — О. Р. Бланкенгагель, роль лакея Робина — г. Жак Поммье, роль Аглаи, 22 л. — Таня Бланкенгагель, роль волшебника Агафита Абдула, 72 л.— г. Шемадамов и, наконец, роль шалопая Митрофана Спиглазова — некий Аркадий П., причем в скобках было помечено карандашом: три с полтиной, и мощный восклицательный знак. Отвергая всякую мысль об уплате исполнителям в домашнем спектакле, следует предположить, что это был только домашний псевдоним артиста.) Словом, нет никаких возможностей перечислить в один дух все сокровища, обвалившиеся на Алешу Пересыпкина. Уже от одного созерцания их должна была родиться новая Илиада!
Весь тот вечер он потратил на изучение лишь одного из них. Это была фотография большого размера, снятая на террасе борщнинского дома в день открытия дороги. На обороте имелись дата и фамилии лиц, составивших группу. Этот документ пострадал больше всех; какой-то своенравный ребенок подправил его по своему вкусу и одного из гостей одел в юбку, другого подрумянил отличной, цвета речной бодяги, зеленцой, третьего же аккуратно превратил в подойник. Пересыпкину долго пришлось смывать ваткой этот простосердечный комментарий потомка. Труды его, впрочем, были вознаграждены полностью. Налицо был иллюстрированный
196
список
действующих в его будущей повести лиц... Все это были покойники. Перед обширной
террасой, под сенью превосходных лип, сидели они в предвкушении обильного обеда,
свидетели открытия Волго-Ревизанской дороги, которая уже не существовала в
прежнем своем виде. Покойники прислуживали им, таща мертвую ботвинью и
заливную осетрину, изготовленную покойниками же. Умерло время, но сохранилось
мгновение, запечатленное на бромосеребряной бумаге... Покойник наводил на них
суставчатый длинный глаз штейнгелевского объектива, который давно устарел. Уже
невесомые клочья пены падали из бокалов, поднятых за здравие героического
Бланкенгагеля. Шипучее вино, охмелявшее их рассудок, было с тех пор и облаком,
и лужей, и мокрым снежком в руках ребенка; оно поднималось на высоту лишь для
того, чтоб сверкнуть в полосе радуги; оно извергалось из глаз страдалицы или из
мочевого пузыря животного; оно просачивалось в затхлую глубь земли, кроша камни
по дороге, чтоб через год вкрадчиво вползти снова в гроздь винограда, голубую
от солнца. Так, через тысячи скрытых от разума русл, оно вливалось в трепетный
недремлющий Океан. Материя стремительно пронеслась сквозь эти призраки,
напрасно расставлявшие руки, чтоб уловить ее и задержать. И даже солнце —
неповторимое, моложе на полвека — грело этих заносчивых и деловитых мертвецов.
В центре
помещался плотный, львиного вида человек с отменнейшими бакенбардами. Они были
главное в его лице, остальному предоставлялась роль декоративного дополнения.
Они уходили за отложной воротник сорочки и, несомненно, продолжались вдоль
всего тела, до самых пят, наподобие лампасов. Это и был старик Бланкенгагель.
Парадный, как базилевс, он один сидел в кресле. По сторонам, уже на стульцах,
сидели другие мужчины, все еще в соку, с цилиндрами на коленях и в
приятно-замысловатых позах. Один только затесался между ними старичок с лысой
и острой, как ракушка, головой и со старческим вислым сальцем на щеках.
(Вдумчивый ребенок преобразил его в дерево, покрытое желтыми, вроде одуванчика,
цветами.) На нем был надет мундир неопределенного ведомства и с таким оби-
197
лием орденов, что Алеша Пересыпкин даже засмеялся тихо-тихо. (Не этот ли Эдуард Гаврилович Гриббе и был главным сообщником Бланкенгагеля?) Обращали на себя внимание еще один, пришедший на обед со здоровенной саблей, и другой, в громадном сюртуке, откуда и выглядывал, как св. Тихон Калужский из своего дупла. Какой из них был П. Д. Пестриков и какой П. П. Хомутов, выяснить стало уже невозможно. Прогрессивные демократы, они позади себя поставили четырех рослых, с решительными физиономиями и крестьянского обличья, стариков; наверно, это были родоначальники каких-то купеческих или кулацких династий. И как будто совсем случайно попал сюда молодой студент, А. Г. П. — в форменной тужурке; но он шевельнулся в момент съемки, да так и остался для истории с неуловимым, смазанным лицом, подобным горшку на гончарном круге.
Схема
возникновения дороги была налицо. Оставалось подыскать связь между событиями,
перенумеровать датами эти звонкие кости и, по способу Кювье, надеть на них
румяное тело событий. Сама судьба, предвидя суд потомка, копила эти документы
на борщнинском чердаке. Удачами такого рода Алеша не был избалован, и, кроме
Курилова, иронии которого он всегда побаивался, не было у него ни матери, ни
сестры, ни задушевного приятеля под рукою, чтоб поделиться с ними радостью.
Но — «ты честно заработал мой кронциркуль, Костя!..» В эту пору Алеша еще не
знал, что ему придется всесторонне исследовать существо Бланкенгагелевой аферы,
в хитроумной паутине которой путались сами испытанные министерские пройдохи.
Следствие по этому делу затруднялось смертью как подсудимых, так и свидетелей. Но поэту, одержимому своей идеей, всюду мнится бесценный матерьял. Он бредет по земле, длинными руками ощупывая людей, ветер и страны; он дерево обращает в соломинку, чтоб вплести ее в шляпу героя, песчинку взращивает до размера скалы, о которую сам же разобьет своего любимца через
198
неделю, и даже в плеске дождевой капели различит грохот его исполинского паденья. Мир для него становится единой палитрой, и многоголосое, тысячерукое начинает разговаривать и действовать в унисон. Сама судьба, такая снисходительная к маньякам и детям, начинает злоупотреблять совпадениями. Так случилось и с Алешей Пересыпкиным. Бумажка с адресом Аркадия Гермогеновича на фешкинском столе чудесно совместилась с инициалами А. Г. П. из Бланкенгагелева архива.,. Итак, последний свидетель еще жил, но возраст его заставлял торопиться. Близился момент, когда и Аркадия Гермогеновича должна была природа разобрать на части и, как утиль, запустить на образование новейших и совершеннейших миров.
В течение двух декад Пересыпкин каждое утро собирался навестить Похвиснева в его переулочке, но сперва газета переходила на новый формат, а потом заболел выпускающий; времени оставалось лишь на то, чтоб обновить в памяти Бланкенгагелевы листки да часок-другой посидеть в главном архиве. Когда же все вернулось в прежний порядок, из Черемшанска было получено известие, взволновавшее всю молодую общественность дороги. Дело касалось комсомольского паровоза и живо затрагивало самого Пересыпкина. Он по справедливости считал себя шефом этого большого почина. С телеграммой в руках Пересыпкин рванулся к Мартинсону, но тот сидел на диспетчерском совещании. Фешкина не было на обычном месте, никто не охранял ворот к Курилову. Молодой человек влетел туда без стука и тотчас смущенно отступил.
Начальник был не один, и посетительница его мало подходила к общему характеру их учрежденья. Женщины, заходившие сюда по делу, обычно бывали одеты но суровой моде девятнадцатого года, женщины-работницы, снующие по ячейкам громадного перенаселенного улья. Эта же прежде всего ошеломила воображение юноши. (Мало того что он был нехорош собою, он был еще и влюбчив!) Ее пушистый беретик с голубой кистью, ее нарядная шубка, ради которой умертвили, может быть, тысячу белок, показались ему бездельным изощрением вполне буржуазной фантазии. Подозрительному юноше также показались искусственными наивная
199
стрельчатость ее ресниц и вялая яркость губ; отсвет
какой-то воспаленности раскидывался от них по всему лицу. Словом, глядеть на
эту женщину Пересыпкину было приятно и тревожно. И хотя в статьях своих он
никогда не проповедовал аскетизма, однако он не предполагал таких знакомств и
у Курилова... Сунувшись, он мгновенно отпрянул назад, но Курилов как будто даже
обрадовался его появлению и не позволил уйти.
Невольно
Алеше приходилось стать свидетелем разговора, очень официального и только что
начавшегося.
— ...я рада вашему удивлению. Оно показывает,
что я не слишком затруднила вас если вы настолько прочно забыли этот случай! —
И улыбнулась так искренне
и доверчиво, что Курилову стало неловко за деловую сухость, с
какой он ее принял.
Алексей
Никитич смущенно погладил усы.
— Что
ж, рана оказалась пустяковой?
— О,
все обошлось благополучно,— уклонилась она.— Я звонила
вам на квартиру, но вашей жены не оказалось дома. Мне хотелось
поблагодарить вас...— Она порылась в маленькой сумочке, в сравнении с которой
портфель Марины представлялся дорожным хурджумом со спины верблюда, и там Алеша
разглядел со стороны массу мелких и изящных вещиц неизвестного ему назначения.
Потом она положила перед Куриловым незапечатанный конверт.— Это вам и вашей
жене! Она очень милая. Передайте ей, я
крайне сожалею, что ей пришлось
тогда остаться на улице ив снегу. Я как-то не сообразила сразу...
С
неподвижным лицом Курилов покосился на Пересыпкина. Он испытал незнакомую ему
прежде неловкость отца в присутствии сына, слишком живо помнившего покойную
мать. Но юноша пристально разглядывал профильную карту дороги на стене,
повешенную под портретом вождя. Он делал это с показным усердием... О, его
вовсе не интересовали любовные похождения овдовевшего начальника!
— Что
здесь? — строго спросил Курилов.
— Это билеты... — И виновато, потому что поняла свою оговорку относительно
жены, прибавила, что это билеты на
утренник, что завтра, в пятилетие театра,
200
идет в
пятидесятый раз Сын Фредерика, что в этом спектакле ее лучшая роль, что,
наконец, пьесу хвалил даже ее муж, который очень придирчив к современным
авторам. Словом, она заметно поторопилась сообщить, что она замужем.
— Он, э... тоже артист? — поиграв пальцами,
спросил Курилов.
— Да, но... только в другой области. У него и фамилия другая. Я играю
под своей девичьей — Похвиснева.
Она с
надеждой взглянула на Курилова. Нет, он не слыхал про такую актрису,— в его
лице не отразилось ничего, кроме смущенья.
— Я недавно на сцене, и это довольно трудно в
искусстве — заставить помнить о себе!
Курилов
вдруг заторопился:
— Нет, я приду, непременно приду. И кстати,
совсем недавно мы вспоминали вашу фамилию.
— Кто же был ваш собеседник?
— Один молодой, подающий надежды журналист.—
Он заметил нетерпеливое движение Лизы.— Идите-ка сюда, Пересыпкин. Это
артистка Похвиснева,— со значением сказал он.— Знакомьтесь!
Тот
придвинулся каким-то странным зигзагом, потому что боролся с непостижимым
влечением убежать. На нем были надеты громадные ботинки, как бы для хождения по
горным вершинам; они прилипали к полу, стукались друг о друга, когда он с
усилием пихал их вперед. И уже совершенно не подлежит оглашению, что творилось
с его носом. Алеша пожал руку Лизы так, точно пробовал себя на силомере.
— У вас большая газета? — спросила она,
потирая сплющенные пальцы.
— Порядочная. Ее читают на протяжении почти полутора
тысяч километров.
— Значит, в ней имеется театральный отдел? Он
сокрушенно пожал плечами.
— Она называется Пролетарий на транспорте. Лиза
вежливо удивилась; название
она слышала
впервые.
— А!.. Я видела что-то в этом роде. Это
где про паровозы и кондукторов.
Зачем же вам потребовалась
201
тогда моя фамилия? — И уже холодком веяло от вопроса.
Лицо
Пересыпкина напряглось; ответ его выражал, конечно, лишь крайнюю меру
юношеского отчаяния.
— Я рад, что знакомство с вашим дядей
начинается так приятно...— неуклюже объяснил Алеша.
И все
трое засмеялись на такой ослепительный ответ. Разговор был закончен. Прежде
чем уйти, Лиза сказала еще:
— Да, он забавен, мой дядя... если его кушать
понемножку. Но мы живем на разных квартирах. Он скучает и нуждается. Конечно,
он будет очень признателен, если вы поможете выхлопотать ему пенсию (ему не хватает
каких-то пустяковых бумаг!) или напечатаете, например, его воспоминания. По
его словам, он дружил с Бакуниным...
Она ушла,
забыв пригласить на спектакль молодого журналиста,— ушла, оставляя по себе едва
уловимый запах духов. Оба молчали, пока не растворился он в стоялом табачном
смраде.
— Она пахнет
отравой,— все еще внюхиваясь, отметил Пересыпкин.
— Она актриса... и существует специальная
парфюмерная промышленность.
Алеша не
дал ему договорить:
— Эта промышленность существует для
более разумных целей! Словом, замнем, старик!
— Ты огорчен, юноша, что столичные театры не
выписывают твоей газеты. Что ж, сумей придать ей живую и увлекательную
внешность или заведи театральный отдел. Кстати, я могу помочь тебе для начала...—
Он весело подмигнул ему.— Забирай эти
билеты, пригласи свою девушку и отправляйся завтра...
— Мне не до девушек, Алексей!
— Зря, не пренебрегай. Чем дальше в жизнь, тем
все недоступнее и сложнее становится это...
Пересыпкин
блеснул глазами и поправил на груди какой-то незначащий ремешок.
— Вам это лучше знать, товарищ Курилов!
Он был
дерзок сегодня; по-видимому, его пригнала сюда какая-то очередная сенсация,
Курилов шутливо
202
просил его поделиться новостью со старцем, не пригодным уже ни к чему.
— Твои настроения, Алексей (вполне понятные! — и кивнул на дверь, куда ушла Лиза), сейчас значительно охладятся. Вот: мерзавцы кинули горсть песку в цилиндры комсомольского паровоза. Завтра же я выезжаю в Черемшанск...
И правда, едва было названо черемшанское депо, Алексей Никитич тотчас потянулся за трубкой. Он сразу надымил вокруг себя и, зябко потирая руки, уставился на вечереющее окно. За последнюю неделю показатели работы в черемшанском депо понизились, но они ухудшились и по всей дороге. Своим чередом шла зима. Снежило и таяло, а в промежутках ударяло азиатским морозцем. Тогда сразу наваливались топливные грузы, открывались течи дымогарных труб, лопались рельсы по ночам, замерзали водонапорные колонки, а в околотках толпились обмороженные люди. Дорогу начинало лихорадить... Кстати, и хваленое протоклитовское благополучие оказывалось ненадежным. Впервые до Курилова доходил плеск скрытой борьбы; чья-то яростная пятерня просунулась из тишины, и опять все затихло. Правда, иногда в основе таких явлений действовал механизм обычной человеческой зависти; кое-где она становилась обратной стороной соревнования и, следовательно, как в случае с горстью песка, приобретала крупное общественное значение.
— Будешь в Черемшанске, присмотрись к Протоклитову. Ты любишь шахматы и ребусы, тебе не будет скучно...— Он ограничился намеком и не дал никаких определенных инструкций.— Я не тороплю тебя, юноша... но, кажется, ты засиделся у меня!
...через час билеты снова попались Алексею Никитичу на глаза и теперь вызвали лишь чувство досады. Предстоящий выходной день он собирался потратить на то, чтоб крепко выспаться после двух сряду бессонных ночей. Вдобавок Алексей Никитич всегда был равнодушен к этому виду искусства. Зачем ему театр, когда настоящие реки скитаются по земле и живые птицы концертируют в вершинах неподдельных деревьев? Кроме того, в актерской слезе совсем с иною математическою кривизною и, во всяком случае, с откровенным
203
нарушением
пропорций отражаются события чувственного мира. За театром он оставлял одно
лишь учительное право — предостерегать. Но разве за время тысячелетнего
существованья театра предостерегся хоть один? («Хитрые люди! Даже листая
Иеремию, они не забывают, что был когда-то молод и сей слезоточивый пророк».)
Он
попытался сплавить билеты Фешкину, благо Фешкин, по слухам, понимал в театре.
Но секретаря знобило; он сидел нахохлившись и мычал что-то в телефон. Друзья
уже разъехались по необъятным окраинам, и на примете оставалась лишь Клавдия.
Алексей Никитич не любил, когда даром пропадает добро. На всякий случай он
позвонил сестре. Несколько раз она переспросила, что же это за билеты, если он
так хлопочет о них.
Он
смутился.
— Билеты обыкновенные, в
ложу. Идет какой-то Сын. Хвалят.
— Ты что же, кассиром или барышником заделался,
чтоб билеты распределять?
— Билеты мне достались бесплатно... но
неудобно перед актерами... пустые места.
— Но почему ты именно мне предлагаешь их?
— Я
думал, ты заинтересуешься. Тема очень такая
историческая...
Клавдия удивилась:
— Ты, кажется, полагаешь, что я настолько
одряхлела, что ни к чему другому не
способна, кроме как ездить по
историческим спектаклям!
— Да нет же, я просто хотел проявить внимание
к тебе, Клаша, — мягко объяснил Алексей Никитич. — Не арифмометр же ты, надо и тебе отдохнуть...